Мариэтта Шагинян - Кик
Надо думать, если б Иваницкий закончил свою новеллу, тайна исчезновенья Львова расшифровалась бы следующим образом: вслед за советской экспедицией тайком продвигается вражеская, организованная шпионом Дитмаром вкупе с каким-то иностранным государством. Уже у самой цели Львов попадает в плен, но потом спасается, и таинственный металл, обладающий исключительной степенью намагниченности, достается в конце концов нам. Попутно обнаруживаются следы некогда пропавшей без вести экспедиции фон Юсса, — правильно я угадываю?
Вы дали в своей маленькой вещице нечто вроде сборного букета из прослоек эпохи военного коммунизма, — не дали только рабочего класса. Но знаете, что доказывает ваш рассказ? Он доказывает, насколько интеллигенции полезно читать Ленина, которого она не читает вовсе; он доказывает, насколько велика «обращаемость» прочитанного! Разрешите мне, товарищи, аналогию. Не все усваивается с одинаковой быстротой. Неудобоваримость обычной, как и духовной пищи, как известно, не есть положительный признак. Я бы сказал, что легкость усвоения и быстрота, с какою духовная пища вступает в кровь и становится «обращаемым» началом, есть большое качество, похвальное качество. Удивительно, до чего Ленин легко усваивается, — вы доказали это, товарищ Геллере и товарищ Иваницкий! По-видимому, вы нашли в исправдоме томики Ильича, пятнадцатый и семнадцатый[5],— не ошибся? Перелистали их, — и посмотрите, что произошло: даже прочитанная малая частица Ленина, — уже вошла в вас, уже «обратилась» настолько полно, что дала больше калорий вашим произведеньям, нежели усвоенная вами предыдущая духовная пища.
Ответьте мне честно, ну разве не оживляется сразу язык, разве не вспыхивает экран, — и с ним вместе вниманье читателя, — когда вы, Иваницкий, совершенно для себя непривычно и неожиданно, живописуете (очень непохоже в смысле историческом) сцену из партийной конференции и выступленье Ильича? Вы находите правильные слова, живые слова: «векторная величина», — это хорошо. Сразу тут у вас становится интересно читать, и, уверяю вас, не только для меня, но и для всякого другого. Хотели вы этого? Не думаю. Просто — противодействие равно действию, здесь сказалось количество выработанных от полученной духовной пищи калорий. Вам самому, признайтесь, было интересно писать про это. И я не ошибусь, если в мелодраме товарищ Геллере отмечу наиболее приятную сценку и, прошу прощенья, единственную сценку не условную и не мелодраматичную, — это сценку с учебой милиционеров и разговором «бараньей шапки»; очень хорошо взята у вас здесь проблема дружбы народов в советском освещении, просто, человечно, трогательно.
Позвольте мне и мелодраму закончить за вас: вымуштрованные под большевика черносотенцы, конечно, оскандалятся перед английской миссией; маленький, утрированный нэпман Пьер, конечно, окажется вездесущим Львовым, похожим у товарищ Геллере на героя приключенческого фильма; монахиня, она же колдунья, окажется его родною матерью, и непременно он ее узнает по «рубцу на груди», а кончится все это чем-нибудь очень эффектным, — Львов, например, узнав о заговоре, пустит ракету на правом берегу, чтоб спасти левый, а сам погибнет, или же выстрела не последует, а «баранья шапка», дождавшись с азиатским терпеньем «старшего», выйдет на авансцену и попросит у товарища Львова что-нибудь вроде оросительной канавы, — верно я говорю? Вы улыбаетесь, значит, действительно так.
Хотел бы дружески посоветовать вам и даже поэту, именно поэту, продолжать все же чтение Ленина и вне стен исправдома. Я даю в данном случае совет исключительно литературного порядка. Такого языка вы не найдете ни у кого больше. Такой насыщенности содержаньем, — я бы больше сказал, — такого перехода формы в содержанье вы тоже ни у кого не найдете.
Речь Ленина — это искусство будущего. Некоторые очень хорошие слова, рожденные нашим временем, могут вам ближе пояснить мою мысль. Например, выраженье «рабочий жест», — слышали вы его? Есть жест, который только «выражает», и есть жест, который несет работу. В обществе людей, ничего не делающих, вы можете наблюсти первый, на производстве — второй. Если, например, человек поднимает обе руки к небу, сидя при этом на кушетке, запрокинув одну ногу на другую и пожевывая кончиком губ папиросу, то можно с уверенностью сказать, что он «призывает в свидетели небеса», чтоб указать своему собеседнику или на правдивость рассказываемого, или на степень возмутительности, или, наконец, укорить его в недоверии или жестокосердии, если этот собеседник — женщина. Но когда рабочий на производстве поднимает обе руки кверху и когда при этом он стоит под люком, можно опять-таки с уверенностью сказать, что сейчас он поймает на руки какую-нибудь тяжесть и передаст ее по назначенью.
Вы чувствуете разницу? Вот, товарищи, в этом различии кроется, пожалуй, некоторая схема «истории искусства» с точки зрения формы и техники. Надо думать, в начале всяческого подлинного искусства форма бывает содержаньем, художественный жест — исключительно рабочим жестом. Но когда класс, выносивший данное искусство, вырождается, когда он утрачивает свою роль гегемона, теряет почву, когда верхушка, уже отойдя от исторически поставленной и разрешенной своим классом задачи, становится только паразитарной, — тогда искусство этой верхушки, рафинированное искусство, искусство модерн (в прошлом есть много примеров!) — это искусство начинает рождать форму отдельно от содержания, рождать жест, лишь «выражающий» нечто, но не несущий работы.
Возьмите хотя бы историю архитектуры по старым учебникам, без всякого марксистского подхода написанным. Там вы воочию убедитесь в справедливости моих слов. Архитектура имеет свою жестикуляцию, чрезвычайно показательную. Вот один ее жест — колонна. Что такое колонна? Вначале это вполне рабочий жест, колонна должна нести тяжесть, она служит подпоркой — иначе сказать, строительным элементом формы. Такова прямая роль дивных колонн Парфенона с их жизненными пропорциями, с их необыкновенной красотой, родившейся из целесообразного назначенья. Но что мы видим в дальнейшем? Колонна входит в постройку просто так, для красоты; ее начинают ставить там, где она вовсе не нужна, — эта колонна уже не несет тяжести, она только украшает. Она становится, таким образом, из строительного элемента формы декоративным элементом формы. Она, что называется, выражает мысль, «призывает небо в свидетели», но отнюдь не несет тяжесть, отнюдь не проделывает работы. Закат буржуазного класса, товарищи, повсеместно в Европе и даже у нас, поскольку мы имеем буржуазную прослойку, характерен этим стремленьем к сплошной декоративности, этим цепляньем за пустой жест, как бы его ни называли — орнаментом, символом, чистой формой, не знаю как, — отсюда родятся две таких крайности, как яростный «академизм» и вычурное «декадентство». Так вот, товарищи, круто возвращаясь к прозе Ленина, я именно хочу сказать, что она воспитывает хороший вкус «рабочего жеста» и, обладая в высокой степени инерцией большого движения мысли, входит в наше сознанье легко и, будучи легко обращаема, дает максимум зарядки художнику. Попробуйте — и вы убедитесь, что я прав.
«Героя» как будто мы разобрали, хотя и с большими отступлениями, за которые, надеюсь, вы простите меня. Сделаю еще только одно отступление и, пожалуй, самое важное. Вы вообще по старинке преувеличиваете роль и значение «героя», сила которого у нас в том, что он опирается на массы и представляет собою массы. Поэтому все вы даете вашего Львова более или менее изолированным, а потому и более или менее одиноким. А это грубо, неверно, не отражает ни в какой мере нашей действительности. Здесь, как это ни странно, наибольшим реалистом оказался именно поэт. У вас, товарищ Эль, Львов — враг, человек, оторвавшийся от партии и от народа, и он, естественно, остается в изоляции, выпадает из истории, потому что у противника своего народа иной судьбы не бывает.
Перехожу к материалу ваших произведений, взятому вами из двух газетных номеров. Здесь вот что любопытно: секрет художественного выбора. Ведь каждый из вас имел под рукой не больше и не меньше, нежели его коллега. Но результат получился далеко не однородный. Вы дали четырех разных Львовых и четыре разных обстановочных комплекса. Поэта привлекла охота в Аллалвардской пуще. Кроме нее и факта исчезновенья Львова, он ничего не взял из газет. Но даже он черпал из современности, густо черпал, при всей своей преданности девятнадцатому веку, «Делии драгой» и полотнам Ватто, от которых, к слову сказать, у него самого мало что и осталось. Позвольте обратить ваше вниманье, товарищ Эль, на измены девятнадцатому и еще более ранним векам:
Их уши чуткие дрожат,
Натянутые, как антенны,
Ловя сопенье медвежат,
Покашливание гиены…
Покашливание — это очень хорошо, богатое ритмически слово, но антенны — откуда вы их получили? И неожиданный агроном, считающий в лесу экземпляры тиса, — откуда вы его получили? И даже высмеянный вами красноармеец, настоящий кровный крестьянин, не вымуштрованный царским фельдфебелем, не получивший налета казенщины, когда под околышем лица не видно, откуда вы его получили? И этот гимн электричеству, с описанием, весьма далеким от Ватто, рытья котлована? Советская действительность вам дала все это, товарищ Эль. Хотя бы только формально, вы уже открыли свои поры, вы становитесь губчатым, вас уже пропитывает. Вас пропитывает даже больше, чем вы сами можете заметить, и мы, марксисты, чистосердечно вам благодарны за вашу поэму, потому что мы извлекаем из нее некоторое, неясное, правда, и даже как бы только «предположительное», поученье, подсказанное вам мудрым инстинктом искусства, — поученье о природе такого явления, как наша оппозиция.