KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Советская классическая проза » Вадим Шефнер - Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

Вадим Шефнер - Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Вадим Шефнер, "Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Быть может, эта поэма заинтересовала меня еще и потому, что, когда я начал ее читать, мать рассказала мне о своем путешествии в Швейцарию и о том, как в Шильонский замок за деньги пускают путешественников и показывают эти самые колонны, в том числе и ту, к которой был прикован Шильонский узник. Отдельные же стихи меня не задели за сердце, а «Чайльд-Гарольда» я не дочитал до конца: поэма показалась мне скучной.

Наша спальня помещалась в большой комнате, стены которой были оклеены (или обиты?) зеленоватыми шелковистыми, ворсистыми обоями, кажется даже не бумажными, а матерчатыми. На высоком расписном потолке алели гирлянды роз, между ними летали пестрые птицы и витали какие-то молодые женщины в розоватых и лиловатых одеждах, развевавшихся весьма нескромно. Справа от входа, ни к селу ни к городу, возвышался буфет, массивное сооружение из темного дерева, с резьбой и с полкой из черного в розоватых прожилках мрамора. Дальше стояли кровати – обыкновенные железные и топчаны, сколоченные из досок и опирающиеся на дощатые же козлы; железных привезли из Старой Руссы слишком мало. Я спал на деревянной койке, довольно жесткой, но зато она стояла во втором ряду, у стенки, где меньше дуло от окон. Посреди комнаты маячила на кирпичном пьедестале железная печурка-буржуйка, – она находилась прямо под крюком, торчащим из центра потолка (прежде там висела люстра или лампа), и с этого крюка свисала проволока, на которой держалась круглая железная труба, отходящая от печурки. Труба, делая колено, шла к стене, где было пробито отверстие; там проходил дымоход. Когда буржуйка топилась, около нее всегда стоял «буржуй» – так звались у нас дежурные по топке печурок; «буржуев» назначали всегда из старшеспальников; нам, младшим, этого ответственного дела не доверяли.

Когда в зимние дни и вечера топилась печурка, все население спальни теснилось около нее; одни сидели на ближайших койках, другие на своих на двоих стояли поближе к теплу. Здесь, если в это время не присутствовал воспитатель, шли бесконечные разговоры о том, кто что видел и что пережил. Почти все еще недавно были беспризорными, так что у каждого хватало чего порассказать. Но у всех в правдивые повествования о бродяжничестве, о лишениях обязательно вплетались истории с налетами, стрельбой, «мокрым делом»; каждый шкет похвалялся личным знакомством с каким-нибудь знаменитым бандитом или, на худой конец, с известным жуликом. У каждого в прошлом в руках непременно побывал наган, причем рассказчик употреблял его «в деле»: «Я из него бах-бабах – фрайер сразу с катушек долой!» О деньгах разговоров велось немного, они в то время ценности почти не имели, и при рассказах об удачных грабежах со взломом упоминались главным образом склады со съестными припасами. Часто на складе оказывались целые залежи шоколада, и потом герой повествования «шамал его цельный месяц, воробьям крошки бросал – курва буду, если вру!».

Все эти истории выслушивались с неизменным вниманием, а когда рассказчик начинал нести нечто уж совершенно неправдоподобное, его обычно, на правах старшего, прерывал дежурный «буржуй». «Врешь! – презрительно произносил он. – Вот у меня взаправду один случай вышел…» – и начинал рассказывать что-нибудь не менее залихватское. Я слушал все эти откровения развесив уши и очень завидовал бывалым ребятам. Мне тоже хотелось ловко очистить склад с вкусной провизией, хотелось пострелять из револьвера, даже «укокать» кого-нибудь, только чтоб это был плохой человек, чтоб не жалко было.

На втором месте после бандитско-воровских историй стояли рассказы о таинственном; каждый обязательно ночевал в склепах, видел воскресших покойников, видел привидения. Повествования эти были куда однообразнее воровских, но всегда производили неотразимое впечатление. Рассказывались они глухим, пониженным голосом, переходящим в шепот; слушатели зачарованно молчали, стараясь теснее прижаться друг к другу, и порой опасливо оглядывались по сторонам – не покажется ли привидение. После таких историй страшно было ходить в уборную поодиночке через длинный и темный коридор, сбивались в группки.

Кроме воровских и загробных историй в большом ходу были рассказы о том, как хорошо жилось дома с отцом-матерью, с родными. Но на эту тему редко говорили публично, а, как правило, всегда с глазу на глаз с тем, кому рассказчик доверял, в ком был уверен, что тот не будет над ним смеяться и не раззвонит другим о том, что выслушал. Хотя в спальне я был один из самых младших, мне рассказывали охотно. Думаю, объяснялось это несколько особым моим положением: как-никак родители мои были живы, и ребятам, которые родных своих потеряли, интереснее рассказывать было именно мне в силу контраста; ведь для других ребят такие истории были обычными, и слушали они их с меньшим вниманием. Кроме того, я верил почти всему, что мне говорили, и рассказывающие это чувствовали. Правда, потом, через день-два, я иногда вдруг припоминал услышанное – и по каким-то деталям приходили в голову сомнения, но для рассказчика-то это значения уже не имело.

Мой сосед по койке справа – кличка его была Кабан – рассказал мне, что жил он в небольшой белорусской деревне, стоявшей в большом лесу. Мать и бабушка очень любили его, чуть не каждый день кормили молочным киселем, и никто никогда не бил его. Отец Кабана ушел с германского фронта «сам по себе» (очевидно, когда началась стихийная демобилизация?) и добирался до деревни с двумя товарищами пешком. В пути все трое заразились «шибанкой» и в деревню пришли уже больные, их все время трясло, и они никак не могли согреться. Их сразу повели в баню, но это не помогло; через несколько дней, так и не согревшись, они умерли от озноба все трое. После этого лихорадка пошла по всем домам, начали вымирать целые семьи. Вначале мертвых хоронили, потом хоронить стало некому. На улицу выходить стало опасно: одичавшие некормленые собаки кидались на людей. Мать Кабана умерла, ее еще смогли похоронить, затем умерли его два брата и сестра, и их уже не смогли снести на кладбище, так как ни у бабушки, ни у Кабана не было сил. Кабан тоже заболел «шибанкой», бабушка давала ему пить «зёлки» (лечебные травы), он жаром горел, но все-таки поправился. Потом бабушка тоже умерла, и Кабан остался «один в усем доме и в усей деревне» (букву «в» он произносил очень мягко, как «у»). В избе, в подполе, хранились запасы еды, и голодная смерть Кабану не грозила, но одному среди мертвых ему было очень страшно; он не смел вынести трупы из избы и вообще боялся к ним прикоснуться. Он решил уйти. Перед уходом набрал в мешок еды и надел на себя сразу два тулупа, свой и умершего старшего брата, чтоб собаки, если нападут, до тела не докусались. Два дня он шел куда глаза глядят, вышел к железнодорожной насыпи, дошел до станции, зайцем сел в поезд – и поехал неизвестно куда. Прежде чем попасть в детдом, он несколько лет беспризорничал.

Кабан был коренастый, несколько медлительный паренек, добрый, не очень разговорчивый и вовсе не лживый; товарищи его уважали. Если он что-то и преувеличил в своем рассказе, то это не из желания солгать, а просто от силы впечатлений. Я и от других слыхал, что из-за испанки вымирали хутора и целые деревни. В наше время, когда вся страна, до самой глубинки, пронизана сетью медицинских учреждений, когда мы чуть чихнем – сразу бежим в поликлинику, это моровое поветрие прошлых лет кажется страшноватой фантастикой. А тогда эта история меня не очень даже и удивила и запомнилась лишь потому, что услыхал я ее из уст Кабана, с которым спал рядом.

От тех времен у меня осталось такое впечатление, что в те годы дети меньше знали, но больше думали и сильнее чувствовали. Меньше было внешней информации о мире – и больше личных впечатлений и переживаний в мире, непосредственно окружавшем нас. Хоть спальня, о которой здесь идет речь, и была младшей, многие из ее обитателей успели уже пройти огонь и воду и наездить тысячи километров в вагонах, на крышах вагонов и в тормозных ящиках под вагонами, успели побывать во многих городах, – так что за плечами у них имелся уже немалый жизненный опыт, притом довольно односторонний, тяжелый, грубый. И в разговорах у них было немало грубостей, залихватских словечек. Однако, несмотря на это, все детдомовцы душевно были очень чувствительны, сентиментальны, и во всех жила печаль по родному дому. Даже те, кто вообще не знал и не помнил своих родителей, тоже рассказывали о них, сами придумывали себе родной дом.

21. Красная комната

На все мои ранние жизненные впечатления накладывается ощущение озноба, тоски по теплу – не по душевному, а по самому обыкновенному, печному. Генетически этот постоянный озноб объяснить нельзя: я жил в своем климате, южан среди моих предков не было; не было среди них и людей хворых, ибо все они с молодых лет до старости служили на флоте или в армии, а физически некрепких туда просто не брали, – так что, надо думать, мерзляков среди них не водилось. Я же мерз осенью, зимой и весной – и только летом кое-как отогревался. И дело тут не только в том, что всюду не хватало топлива и плохи были печи, а и в том, что тонок был мой подкожный жировой слой: холод гнездился во мне самом. И не один я мерз – все тогда мерзли. Однако, размышляю я теперь, все же то был не убийственный, не разрушающий тело и душу холод: ведь поколение, испытавшее его, выросло выносливым и в общем-то здоровым. И, кто знает, проведи я свои детские годы в сытости, тепле и холе, не получи я такого жесткого тренажа – смог ли бы я выдержать голод и холод ленинградской блокады?

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*