Валентин Тублин - Доказательства
«Он молод, — думает Сычев с неожиданной стариковской горечью, — он может себе это позволить. Молодость может себе позволить многое…» О себе он не рискнул бы так сказать. Раньше… а впрочем, и сейчас тоже. Хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым, хорошо знать, чего ты хочешь, и заниматься делом, которое тебе по душе.
А чем бы хотел заниматься он сам?
Сейчас он занимается тем, что готовит поживу для архивных мышей. А чего не доедят мыши, покроется толстым слоем пыли… Ну ладно, это, конечно, не совсем так, признался он себе, и все же… Здесь, очевидно, все дело было в способности довольствоваться абстракциями. Это не является ни пороком, ни достоинством, это просто склад ума с поправкой на темперамент. Для одного прямоугольник, нарисованный на бумаге, — это жилой дом, для другого — всего лишь прямоугольник. Вот он-то и был этим другим. Он любил работу, в которой участвовали все органы чувств, а не только зрение. Работу, от которой болят руки и ломит спину, такую, наконец, после которой остается нечто, имеющее вид, форму, объем, цвет; нечто такое, что можно потрогать… Не следовало ли ему стать переплетчиком?
Дело рук… Может ли быть счастье большее, чем' возможность прикоснуться к делу своих рук — будь то книга, болт или обшивка космического корабля? Не отсюда ли проистекает то уважение к себе человека, которому это счастье дано? А что дано ему? В лучшем случае — сомнительное счастье увидеть свой проект на макете. Все, чем он занимается, — это бумага. Бр-р-р. Он ей не доверял. Ее непорочная белизна была обманчива. Нет, бумага и бумажные дела не вызывали у него доверия, они оставляли в его душе пустоту. Уничтожить эту пустоту мог только труд, смысл которого был ему понятен. Архивные мыши?.. Он сам был виновен, больше никто. Он должен был думать об этом, пока был молод. Ведь не всегда же он был таким… Он ощутил вдруг островато-сладкий запах только что сбитой опалубки и тяжелую влажность твердеющего бетона, и сердце его сжалось — ведь это было, было все — тяжесть бетонных колец, укладываемых в трубу через веселый холодный ручей, пыль, въевшаяся в поры, мозоли на ладонях и глоток воды прямо из ручья — руки упираются в красноватую от железняка землю, и ты пьешь, лежа на животе, а над тобою шумят деревья, уже not меченные твоим топором… и ты счастлив.
Надо что-то делать, делать, делать что-то… но что? Надо что-то делать с этой жизнью, надо выбраться из леса шелестящих бумаг. Не поздно ли?.. Он уже забыл, как ранней холодной ранью выходят на трассу пикетажисты, как тянет назад громоздкий ящик теодолита, как пахнет трава, высыхающая на солнце… Хватит ли сил вернуться к прошлому… или, быть может, надо искать иную тропу? И есть ли она, эта тропа, где ждут его не _дождутся? Где он, Сычев, незаменим и смертельно нужен? Где то дело, куда, задыхаясь от радости, он будет прибегать за час до положенного срока и с сожалением, оглядываясь, уходить по вечерам? Нет, конечно, он несправедлив к своей работе. Взять хотя бы архитекторов. Нет, он не прав… Для них их проекты — не бумажный лес. Но ведь каждый должен искать свое дело и успокаиваться лишь тогда, когда оно найдено.
А ему-то что делать? Он мог бы пойти работать тренером. Он набрал бы себе детишек, мальчиков и девочек. Он снова заставил бы их удивляться, рассказывая сказки о давно минувших временах, о далеких странах, о людях, живших давно-давно, таких от нас отличных и таких похожих на нас. Он рассказал бы им о Древнем Риме, о Крассе, которого погубило честолюбие. О Спартаке, чье тело не было найдено после битвы, и о Юлии Цезаре, убитом Марком Юнием Брутом, который, возможно… Впрочем, нет, вряд ли… О том, что мы должны почерпнуть из прошлого, называемого историей… Только тут он понял, что это, пожалуй, совсем не тренерские заботы… но слишком уж дерзкой показалась ему эта мысль. История… нет, это невозможно, это слишком хорошо, чтобы могло осуществиться. Нельзя на полном ходу круто повернуть в сторону, это всегда ведет к аварии; нельзя сразу изменить направление жизненного хода, заданного предыдущими тридцатью тремя годами.
«Что же делать мне, что же мне делать? — прошептал он, вызывая спасительную помощь неизвестно откуда. — Я обязан, я должен что-то сделать. Но что?»
Где-то на немыслимом отдалении тихий голос отсчитал ему вместо ответа: «Пятьсот сорок четыре…»
И он уснул.
Ему приснился коридор. Во сне он казался бесконечно длинным — намного более длинным, чем был на самом деле, когда он увидел его впервые двадцать пять лет назад. Правда, может быть, непроизвольное ощущение этой бесконечной длины родилось потом, в течение столь же бесконечных десятков и сотен дней, когда ему пришлось познакомиться с этим коридором поближе, так сказать вплотную, — размазывая ли шваброй темно-красную или янтарно-желтую мастику, ползая ли с мокрой тряпкой и гоня перед собой черную дымящуюся воду с мраморными прожилками мыльной пены, стирая ли коленки до крови, когда суконкой и щеткой приходилось доводить до сияния елочки дубового паркета. Но все это было потом, в последующие семь лет, а в то время, к которому относилось его нынешнее сновидение, он ничего еще не знал, ибо, как это уже сказано, начало было двадцать пять лет тому назад, то есть осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года. Училище было только что организовано.
Эти дни столь четко запомнились ему тогда потому, что слишком велик был контраст между недавним прошлым Сычева и этим вот неправдоподобно сверкающим и сияющим настоящим, причем разрыв во времени здесь был минимальным. Что это значит, могла бы понять, пожалуй, только Золушка, попавшая на королевский бал прямо от плиты с бобовой похлебкой. Все, что происходило с Сычевым, было столь же неправдоподобно или, во всяком случае, столь же непредвиденно. Но, тем не менее, это была реальность.
Все это старинное здание, похожее на корабль, с его широкими длинными коридорами, с медью перил, которые вовсе были уже не перила, а леера, с величественной, убранной ковром лестницей, которая тоже, конечно, была не лестница, а трап, с бесчисленными таинственными переходами, лестничками, большими и маленькими комнатами, кладовыми, подвалами, с огромными, в сложных переплетах окнами, выходящими на Неву, все классные комнаты с новенькими партами, покрытыми нежным золотистым лаком, — все это было реальностью тем более ощутимой и прекрасной, что счастье это свалилось на Сычева совершенно неожиданно, внезапно и безо всяких видимых причин, так что временами он чувствовал, что не в состоянии нести этот груз посыпавшихся на него невесть откуда благ, и если бы в то время он мог подозревать о существовании высших сил, он наверняка поверил бы в бога.
Но апофеозом всего этого неслыханного великолепия и роскоши был — или показался ему — день, что и снился ему теперь, в ту минуту, когда, откинувшись назад в мягком кресле, он мчался над облаками в современном суперлайнере со скоростью девятьсот километров в час, а именно день выдачи парадных ботинок. Позднее были и другие прекрасные для мальчишеского сердца и памятные ему события — например, день выдачи парадных мундиров, сшитых лучшими портными точно по фигуре, — великолепных произведений портновского искусства с выпуклой грудью, с двумя рядами по шесть пуговиц спереди и еще четырьмя пуговицами на фалдах и с умопомрачительным белым кантом на стоящих колом брюках, — то есть день, когда любой из воспитанников, а не только бедный Сычев, попавший в училище неким сверхъестественным образом из средней руки детского дома, чувствовал себя почти парализованным от восхищения (пополам со смутным чувством недостоверности происходящего). Но все это, как уже было сказано, было потом, позднее, когда душа уже пообтерлась немного и притупилась в восприятии явлений, разуму недоступных, — а вот день выдачи парадных ботинок он не смог бы забыть никогда.
И не забывал. Время от времени, совсем, впрочем, неожиданно, этот день всплывал в его памяти совершенно четко и незамутненно, словно наносы последующих двадцати пяти лет не могли и коснуться его, как это и было в его сегодняшнем сне.
Они быстро построились по команде старшины, на груди которого не было места, свободного от серебряных и латунных медалей, — построились быстро, хотя и несколько суетливо, ибо не приобрели еще пришедшей много позже чисто механической сноровки. И, придя в относительный порядок, пошли по коридору в дальний его конец, к некоей двери, которая вела неизвестно куда. И пока старшина, скрывшись за дверью, совершал колдовское действо, они стояли, переминаясь с ноги на ногу и вытянув длинные детские шеи, пытались угадать, что их ждет, не забывая при этом бросить косой взгляд на соседа, так как в те две недели, что они к этому времени провели в стенах училища, они едва ли успели приглядеться друг к другу и не успели друг о друге ничего узнать. Поэтому отношения складывались пока что чисто стихийно, по принципу, который ближе всего лежал к поверхности и характеризован мог быть понятно и просто: «А — КТО — У — ТЕБЯ — ОТЕЦ?» — и так уж чисто стихийно получилось, что те, кто мог как-то с большей или меньшей степенью убедительности ответить на этот вопрос или кто просто имел родителей, держались купно, а те, у кого родителей не было вовсе — как у Сычева, — те самою общностью судьбы прибивались, особенно в эти самые первые дни, к таким же, как они сами. И поэтому только Сычев, в эти минуты ожидания нового чуда, пределы которого он даже не пытался и угадать, не переставал украдкой поглядывать на своего случайного соседа, и, вертя головой и навострив уши, уже улавливавшие таинственно-прекрасные шорохи, доносившиеся из-за двери, — он, скривив рот, все-таки ухитрился, с некоторой запинкой, задать соседу, глядевшему по сторонам с довольно-таки пренебрежительно-равнодушным видом, тот самый сакраментальный вопрос, который в те дни служил им опознавательным знаком. В ответ на это сосед, чуть вылупив глаза, потрогал себя аккуратно за нос и, крутанув круглой стриженой головой, процедил фамилию столь потрясающую, что Сычев едва не позабыл об ожидающих его за дверью чудесах. Что было и понятно, ибо прозвучавшая и столь небрежно произнесенная фамилия принадлежала командующему Военно-Морским Флотом. При такой фамилии круглоголовому надлежало бы стоять вовсе не рядом с безродным Сычевым; но по той вызывающей уверенности, с которой тот отделился от «своей» группы и стал именно к Сычеву, можно было понять, что это была демонстрация с оттенком дерзкого вызова, а ничтожность самого Сычева только призвана была подчеркнуть величину этой дерзости. Но сам Сычев в эту минуту ни о чем подобном простодушно не думал. Сердце у него то взлетало, то падало, и сама только возможность допущения того, что круглоголовый может возжелать дружбы с ним, заставляла Сычева то и дело отвлекаться от созерцания закрытой двери и с риском повредить зрение все косить и косить взглядом в сторону круглоголового, замирая от ему самому еще неясных предчувствий. И кто знает, чем бы это раздвоение могло кончиться, если бы дверь внезапно не растворилась и на пороге не появился старшина, сопровождаемый тяжело дышавшим баталером. Вернее будет сказать, что баталер только угадывался, а вместо него, по крайней мере вместо верхней его половины, громоздилась, распространяя на много метров вокруг ни с чем не сравнимый запах новой хромовой кожи, огромная груда сверкавших темным хромом ботинок — настоящих кожаных ботинок с восково-желтого цвета подошвой, на которой был выдавлен размер. Одна партия, вторая, третья… баталер нырял в свою дверь, как в пещеру Али-Бабы, и вскоре перед строем, к тому времени совершенно уже развалившимся, подобно плохо пропеченному пирогу, высилась башня, пирамида, гора из ботинок.