Ирина Гуро - Песочные часы
— А сборы старой обуви, одежды, отбросов! — завопил министр и воздел руки, словно в молитвенном экстазе перед этими предметами. — Нет слов, чтобы принести благодарение вам за ваше участие в этих кампаниях, столь важных для воюющей страны!
Он еще много говорил, подводя все к одному: любовь к фюреру можно — и нужно — доказывать ежеминутно. И в то время, когда оплот нации доказывает свою любовь в сражениях, не щадя жизни, вы, старые немецкие женщины, имеете возможность доказывать ее в границах собственной кухни!..
Говоря о «ненависти», министр, приведя в соответствие со сказанным свой удивительный рот, заявил, что здесь еще более широкое поле деятельности. В тысячелетнем рейхе единый народ стоит стеной вокруг единственного фюрера. Однако… Имеются шептуны и мисмахеры, недоверы и критикасты. С ними нельзя мириться. Ни в коем случае. Здесь как раз и место святой ненависти. Эта ненависть должна выражаться в том, чтобы выявлять эти элементы повсюду, где они заводятся, не вступая в дискуссии, сообщать о них блоклейтерам, искоренять эту заразу, более опасную, чем тиф или оспа. Здесь опять-таки была преподана целая система доносительства и разоблачения ненавистных критикастов.
И, наконец, «третий кит» — гордость. В чем проявляется гордость? Прежде всего в том, о чем уже говорилось, ибо, любя фюрера и ненавидя врагов, ты уже утверждаешь себя в гордой принадлежности к высшей расе. Но, помимо этого, именно перед ними, старыми женщинами, открываются возможности активного выражения расовой гордости…
Надо сказать, что этому пункту оратор придал какое-то особое, почти сакраментальное значение. С его ртом стало происходить нечто вовсе удивительное — он слегка скривился, затем открылся и беззвучно захлопнулся. Испытывая таким образом все накаляющийся интерес аудитории, оратор, распустив мышцы нижней части лица, приступил к тезису, по-видимому, новому для слушательниц. Многие, приставив ладонь к уху, выражали такую степень внимания, что становилось за них страшно, особенно за тех, кто сидел вверху, в первых рядах ярусов, — как бы они не вывалились…
Расовая гордость должна была выразиться в том, чтобы всеми способами помогать избавлению и очистке от инорасовых элементов, тотальному их уничтожению во имя чистоты расы…
Здесь, в Спортпаласе, человеческое множество поражало само по себе, но именно это — еще тем, с какой страстью слушали старухи. И я понимал их. Мне представлялась вся убогость их жизни, лишенной не только свершений, но и стремлений. Жизни, состоявшей из одного лишь приспособления: к обстоятельствам, к характерам— мужа, взрослеющих детей, соседок, лавочника, к обычаям, к неписаным правилам поведения. Большинство из них никогда и не стремилось никуда из своей опрятной кухни, куда бури внешнего мира доходили всегда опосредствованно, через главу семьи, в его освещении.
И вдруг оказывалось, что в том, другом мире есть место и для них, и — почетное место! Что «хранительницы очага» призваны к бурной деятельности, что их «любовь, ненависть и гордость» много значат!
Было что-то глубоко постыдное в том, как откровенно расчетливо и утилитарно проводилась эта политика «приобщения старых женщин к деятельности». Но в самой примитивности пропагандистских методов заключался залог успеха. Что требовалось? Жертвы. И женщины шли на них, задуренные своей любовью, своей ненавистью, своей гордостью, воспринимая брошенные им лозунги как выражение своих собственных стремлений.
«Старые женщины» включались в объект «тотального воздействия на массы», и, может быть, нигде эта «тотальность» не имела такого успеха.
Здесь был повторенный десятки тысяч раз человек из квартиры, из кухни. Его надлежало обработать, обратить, сформировать в некое единообразное тело с единообразным мышлением.
Напор речи Геббельса был так силен, что к концу ее я чувствовал себя так, словно на мне воду возили: это было изнеможение уже просто физическое. Со злорадством я отметил, что многие, поначалу бесновавшиеся, старухи клевали носом.
Но моя Альбертина была на высоте. Она прибыла домой в том же накале чувств и достала из шкафчика бутылку вишневой наливки.
— Вальтер, — обратилась она ко мне торжественно, — хочешь ли ты выпить со мной по рюмочке за наши светлые идеалы?
Я охотно согласился и хлопнул рюмку за свои собственные светлые идеалы.
2
С полудня я был свободен: хозяин иногда ни с того ни с сего отпускал меня: «Ты мне сегодня не нужен…» Не было никакого объяснения тому, что он вдруг переставал во мне нуждаться. Можно было заподозрить, что он просто хочет от меня избавиться на какое-то время, если такое предположение хоть как-то вязалось бы с его обликом. Нет, он никак не был способен на какие-то уголовные махинации, обычные у других рестораторов.
Да что мне думать об этом? Октябрьский день выдался такой погожий! Здесь, в Германии, осень была совсем иной: ведь за ней не следовали по пятам морозы и метели. Мягкая зима наплывала на осень медленно, как бы легкими мазками: то покроет инеем крышу, а к полудню его уже нет, то задует ночным пронизывающим ветром, который уляжется, вдруг открывая тихие пространства, усыпанные желтым и красным листом, издающим терпкий запах гнили.
Сегодня же день был вовсе летний. Солнце припекало чувствительно, и, когда я поставил свой велосипед у дерева и сел на взгорке над дорогой, я увидел, что все вокруг залито чистым золотистым светом, как бывает у нас, в Подмосковье, ранним утром в предчувствии долгого летнего дня. Я сидел, освобожденно вытянув ноги, закинув руки за голову, и вспоминал то, что произошло сегодня.
Отчего я так остро почувствовал этот хороший день и даже позволил себе робко, самым краешком сравнить его с какими-то другими, далекими днями?
Когда я выходил из дому, у калитки стоял господин Энгельбрехт. В руках у него была газета, и мне бросился в глаза крупно набранный заголовок, как я предположил, на итальянском языке.
Он приветливо, как всегда, ответил на мой поклон — просто «Добрый день», что некоторые называли «спокойным приветствием», а не «Хайль Гитлер». Я позволил себе спросить, что пишут о делах на фронте итальянцы. Он охотно ответил, что газета испанская, а пишут тут очень интересно, вот… обзор радиокомментатора: «Германское верховное командование и не помышляет о том, чтобы непрестанно двигать вперед свою армию. Оно заинтересовано в уничтожении живой силы большевистских войск, а это трудная и затяжная задача, так как враг оказывает упорное сопротивление…»
— Вот так, видите… — Энгельбрехт улыбнулся мне и приподнял шляпу…
Я поблагодарил его очень искренне.
Хотя нечто в таком духе проскальзывало и в немецкой печати, но не в столь определенной форме. Появилось новое понимание происходящего на фронтах.
Основное, что определилось: блицкрига не будет. Значит, крах первоначального плана — и, следовательно, должен последовать новый план войны, он будет создаваться под влиянием тех условий, которые продиктованы опытом первых ее месяцев. Это уже нечто совсем иное, чем рисовалось немецкому обывателю, опьяненному легкими победами в Европе.
Как хорошо получилось, что я мог порадоваться в одиночестве, в этом славном месте, пронизанном таким чистым, золотистым светом! А внизу, по дороге — удивительно мирной дороге — только время от времени пробегали, покачиваясь на серпентинном грунте, грузовые машины, и велосипеды шуршали по обочине, и дальний шум поезда прилетал сюда смягченным и умиротворенным.
Он истаивал в негромкости этого места, которое было сейчас «моим», как-то хорошо согласовывалось с моим настроением, с настроением Вальтера Занга, официанта из бирхалле «Песочные часы», восемнадцати лет от роду, не подлежащего призыву по причине увечья, мало, однако, его обременяющего и отнюдь не мешающего его успеху у девушек…
«Почему же этому Вальтеру не наслаждаться жизнью? Ну если уж так случилось, — уговаривал я себя, словно в том, что я живу жизнью Вальтера, было что-то предательское по отношению к прошлому, — если так вышло, что меня начисто отрезало, выбросило из моей собственной судьбы на эту землю, как зерно, унесенное вихрем, — почему же мне не прорасти здесь? Неужели лучше засохнуть, превратиться в пыль и развеяться по ветру? Неужели это требуется от меня? И кем?»
Но сегодня «роковые вопросы» касались меня так легко и беспечально, как маленький, пахнущий клевером ветерок, который шевелил мои волосы и заставлял мелко трепетать уже совсем желтые, но неопавшие листья молодой осинки над самой моей головой. Эта осинка показалась мне знакомой, словно именно она встречала меня у нас в Сокольниках, когда я вбегал со своим школьным портфельчиком во двор и сильно хлопал калиткой, чтобы дать знать о своем появлении. Да, мы жили тогда в Сокольниках, в старом деревянном доме. Теперь эта осинка, наверное, совсем взрослое дерево, если она уцелела. Боже мой, кто знает, кто и что там уцелело? И Вальтеру Зангу незачем думать об этом. Особенно сегодня.