Михаил Алексеев - Драчуны
В грабеже несчастных птиц особенно безжалостными были среди нас Ванька Жуков и Гринька Музыкин. Они не довольствовались очищением лишь нижних этажей гнездовий, как делали я, Колька Поляков, Минька Архипов и Янька Рубцов, а, зажав фуражку в зубах, карабкались все выше и выше, добирались до самого верхнего гнезда, обирали и его и только уж потом, с треском ломая нижние сухие ветки, спускались на землю. Попытался как-то сделать то же самое и я, но чуть было не поплатился за такую попытку жизнью. Один из верхних сучков старой ветлы, за который я было ухватился, чтобы подтянуться повыше, оказался сухим и обломился. От меня осталось бы одно мокрое место, ежели б не другие сучья – по пути моего стремительного приземления они один за другим встречали меня и, самортизировав, подбрасывали вверх, как мячик, до тех пор, пока я не бултыхнулся в болото, по берегам которого и росли ветлы, избранные грачиной колонией на вечное поселение. Кости мои, которых бы при ином исходе такого события не собрать, остались целым-целехоньки. Пострадала только кожа – по бокам и на груди она сползала картофельной шелухой, но вгорячах я не чувствовал боли. Надо, однако, заметить, что далеко не для всех вынужденные падения с ветел оканчивались так счастливо; одни на всю жизнь оставались калеками, другие отправлялись на тот свет. И вообще трудно назвать мальчишескую забаву, которая была бы вполне безопасна. Любая из них, ежели к ней подключатся отчаянные головушки вроде Ваньки и Гриньки, могла привести и к трагическому исходу. Прошлым летом, например, был буквально перемолот барабаном крупорушки (дранки, по-нашему) Васек Козлов, в подражание помянутым приятелям катавшийся на вращающейся наклонной платформе и не успевший перепрыгнуть через вал у его сочленения с дубовой шестерней. (Я и теперь, приезжая время от времени в родное село, подхожу к месту, где некогда стояла крупорушка, и с печалью вспоминаю тот далекий день, когда отец Васька поднял будто пропущенное через мясорубку тельце из глубокой ямы под платформой и положил его на травку, и мы, насмерть перепуганные, глядели на то, что стало с нашим дружком. Множество смертей прошло перед моими глазами за минувшие десятилетия, но та почему-то до сих пор саднит, крохотной, но острой занозой вонзившись глубоко в сердце.) В горькие те минуты мы зябко вздрагивали, но ни после этого, ни после других несчастных случаев не становились осторожнее. Странное дело: когда у тебя вся жизнь впереди, ты почему-то меньше всего дорожишь ею или, точнее сказать, бережешь ее. Отчего бы так? Ни я, ни Ванька, и никто другой из наших товарищей, конечно же, никогда не думали об этом. Нам необходимо было ощущение полноты жизни, и что поделаешь, если она наполняется отнюдь не одними лишь радостями?
На первую после размолвки с Ванькой прополку проса я ехал с особенной неохотой, дергал осот, молочай и просянку механически, как попало, по привычке то и дело взглядывая на маячившую неподалеку землемерную вышку. Вместо Ваньки, которому по времени полагалось бы находиться уже там, я видел только древнего ворона, сидевшего на самой верхней перекладине и о чем-то задумавшегося. Ворон, по-видимому, никуда не спешил, потому что позади у него простиралось полстолетия и еще больше – впереди: куда ему, старому и мудрому, торопиться?! Мне же, как всегда, не терпелось. Мать это знала, но виду не показывала: пускай, мол, потрудится еще маленько, не то разленится вконец, паршивец. Санька, видя, как я «прохлаждаюсь» на работе, пробовал подогреть меня горячими подзатыльниками. Я не вскрикивал, не жаловался, только ощетинивался клочком жестких волос на макушке. Жулик, который вертелся возле моих ног, сердито взлаивал, готовый укусить Саньку, но тот и ему давал ядреного пинка под брюхо. Злые и обиженные, мы «уходили в себя», я и Жулик, покорно отдавшись на попечение судьбы, надеясь все-таки, что в какой-то час она сжалится над нами и мы обретем желанную свободу. Судьба, похоже, догадывалась, чего мы ждем от нее, и подавала нам с Жуликом свою милосердную руку. Мать в тайном сговоре с нею придумывала для меня подходящий предлог, чтобы я смог, не вызывая нареканий старших братьев и сестры, покинуть наконец поле. В какую-то минуту приказала:
– Своди-ка, сыночка, Карюху к Правикову пруду и попои ее. Видишь, она уже перестала пастись – поглядывает на тебя.
Это было освобождение!
В один миг я подбежал к Карюхе, распутал ее, завел в ложбинку и вскочил на острую хребтину, ухватившись за куценькую гриву. Карюху, которая через две недели должна была ожеребиться, не впрягали ни в плуг, ни в соху, ни в борону. Но телегу она потихоньку влекла, а потому и находилась сейчас вместе с нами на поле. Завидя меня, она поджала было уши, наморщила верхнюю губу, чтобы показать мне желтые свои зубы, но быстро сообразила, что я поведу ее поить, и приветливо тряхнула головой, поставив уши в прежнее, нормальное положение. Сидел я на ней враскорячку, доставая голыми пятками лишь до ее раздувшихся в разные стороны боков. Пятками же временами чувствовал упругие неземные толчки изнутри лошадиной утробы и инстинктивно поджимал ноги. Войдя в пруд по самое свое толстое брюхо, старая кобыла осторожно опустила морду к воде и, раздувая красные ноздри, долго пила, отчего бока ее вздымались, отодвигая и мои ноги еще дальше в стороны. Жулик – за компанию – тоже лакал воду, но ему ее требовалось немного, и он вернулся на берег, чтобы уж там подождать нас с Карюхой. Наконец оторвалась от воды и Карюха, но не вышла из пруда, а постояла в нем еще, почмокала губами, постонала от удовольствия, всхрапнула и только уж потом, не понукаемая мною, добровольно вышла из воды. Отведя лошадь на прежнее место и спутав ее там, я взглянул в сторону матери и подхватил глазом чуть заметный взмах ее руки, означавший: «Беги уж, что с тобой поделаешь!»
В компании Жулика я пустился с горы и в полчаса оказался в ближнем к селу грачельнике, надеясь найти там если не своих сверстников, то хотя бы Микарая Земскова и Паню Камышова, двух блаженных, сохранивших к тридцати годам и детскую наивную непосредственность, и детское восприятие мира, постоянных участников всех наших мальчишеских похождений. Земскова звали вообще-то Николай, но, поскольку он так и не успел научиться произносить свое имя правильно, то и остался навсегда Микараем. Мать моя сказывала, что народился он вполне нормальным ребенком, рос кудрявеньким, чернявым, похожим на цыганенка, и все, кому попадался на глаза, не могли оторвать взгляда от мальчугана. Погубил его знаменитый на всю округу мясник Василий Ступкин, которого родители Микарая пригласили заколоть и разделать кабана. В тот жуткий миг, когда Василий вытаскивал из кабаньего сердца длинный нож, ребенок заглянул в хлев. Чтобы отпугнуть его от себя, мясник в шутку направил на мальчонку окровавленное лезвие. Ми-карай завизжал в смертельном страхе и навсегда помутился разумом, остановившимся в своем развитии на рубеже пяти или шести лет.
Рос, как все люди, вымахал чуть ли не в сажень, обзавелся густой, иссиня-черной курчавой бородой, а принимал окружающее глазами малыша. Многие слова, как и в детстве, выговаривал плохо и нисколько не тяготился этим. Из сказанного понятно, почему Ми-карай компанию ребятишек предпочитал всем остальным. А вот отчего поглупел и онемел Паня Камышов, никто не знал, хотя Паня среди нас находился чаще, чем Микарай. Он был добрый малый и покорный, выполнял все наши приказания беспрекословно, и мы, надо признаться, нередко злоупотребляли этим. В особенности Гринька Музыкин. Подозвав Паню Камышова к себе, он укладывал его «спать», подложив под белокурую, смиренную голову блаженного кирпич, уверив при этом Паню, что это не кирпич, а подушка. Росту Паня Камышов вышел тоже нормального, а вот бороды у него не было. Лишь несколько длинных светлых волосинок торчало на клинышке острого подбородка, да и те были выдергиваемы все тем же негодником Гринькой Музыкиным.
Страстью обоих дурачков, как и нашею, были грачи, потому-то я и надеялся увидеть их в грачельнике. И действительно увидел, и очень обрадовался им, потому что лазить по деревьям в одиночестве не очень-то весело. Увидал Микарая и Паню на вершинах двух ветел, росших по соседству, очевидно, сестер, поскольку они имели единый комель у подножия.
– Микарай, есть там что-нибудь? – первым долгом прокричал я.
– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.
Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.