Иван Гавриленко - Меж колосьев и трав
Черепаха была молодая, с крепким и скользким панцирем — их в эту пору отчего-то много ползает по степи. Ее положили спиной на мокрый песок недалеко от лужи, она подождала, выпустила черные лапы и стала неуклюже переворачиваться.
— Ох, умрешь, какая уродина! — засмеялся шофер. — Сейчас я ее под колесо. Сейчас…
— Ну-ка, дай сюда! — рассердился Перетятько. — Под колесо! Тебя бы самого туда — она же живая!
Он отобрал у шофера черепаху и положил ее в портфель. Дорогой мы останавливались в бригадах, Перетятько выходил из машины и разговаривал с людьми, и никто из них не мог даже и подумать, что у этого пожилого, не раз битого жизнью представительного мужчины в портфеле, бережно прижимаемом к боку локтем, лежит молодая скользкая черепаха — подарок для подрастающего внука.
Вернувшись домой, в свою холостяцкую запущенную квартиру, я первым делом выкупался — было воскресенье, а потом стал рассматривать привезенные с собою фотографии. Их было несколько. На одном из снимков была изображена сама Вера. Фотография была плохонькая, любительская, но впечатление оставляла. Большой отложной воротничок, гладкий лоб, белый платок, концы которого, пропущенные под подбородком, были завязаны сзади на шее. Уверенная и грустноватая улыбка…
На другом снимке две лошади — вороная и серая — пили воду. Была хорошо схвачена тишина раннего утра: забредшие в реку с травянистого берега былинки, отражения в воде крупных тел, особенно ясные у ног и в тех местах, где лошади касались губами — словно целовали ее — струистой поверхности…
Свечерело, я открыл окно — в листьях шелестел дождик. И, как в тот вечер в совхозе, прямо под моими окнами на зажелезенном пятачке стали собираться пары на танцы — в летние месяцы у нас на целине все просто сходят с ума от танцев. Впрочем, это не при нас завелось… Строительный трест в райцентре появился недавно, и поэтому молодежи под клуб отдали обыкновенную стандартную квартиру в обычном жилом доме.
Сейчас там что-то не ладилось с электричеством: окна клуба-квартиры то пропадали в темноте, то возникали ярко освещенными полотнищами. Соответственное происходило и с музыкой, которую с помощью проводов «вывели» на улицу. Она то хрипела задушенно, то с полуфразы сразу набирала такую мощь, что, кажется, заставляла вибрировать стекла в домах. Потом снова смолкала.
Однако в конце концов терпение клубных светомастеров было вознаграждено: окна перестали гаснуть, а музыка — высокие голоса в сопровождении какой-то писклявой дудки и барабана — наконец вырвалась на волю. Дождавшись своего, в лад с нею внизу дружно наподдали танцоры. И теперь жители нашего микрогородка, возникающего из строительного хаоса, с полным правом могли сказать вослед Перетятько: «Ну, мы, кажется, наспимся в эту ночь».
Я смотрел на танцплощадку — на ритмичное раскачивание спин и плеч. Нет, вряд ли прав был в совхозе Перетятько, утверждая, что все на свете стоит (или движется!) лишь расчетом да себялюбием. Наоборот, мир потому и существует до сих пор, что добро как-то перевешивает. Это же так просто: будь все по-иному, давно бы и самого мира не было. А он стоит, потому что в сотворении добра человеку не может положить предел даже сама смерть. Ведь что наша жизнь, как не жалкая, соломенной тонкости, обласканная солнцем жердочка, переброшенная меж двух не исчислимых никакими вечностями громад небытия. И все-таки люди жертвуют ею!
Я снова посмотрел на фотографию. Ведь вот же она, одна из пожертвовавших…
В это время в дверь постучали: пришел Иван Васильевич.
— Не спится, — объяснил он.
— А знаешь, я ее понимаю, — сказал он, присматриваясь к фотографии. — Может, ты будешь смеяться, но знаешь, что ее в воду бросило? Душевная чистота! Да-да, не усмехайся… А как жить, если на совести гибель человека? То, что она была бы при этом лишь свидетелем, а не причиной гибели, для нее было бы все равно.
Иван Васильевич тоже подошел к окну, шире открыл его. Стал виден участок неба в рассеянном свете Млечного Пути.
— А помнишь, как мы в самый разлив на посевную ездили?
Я помнил: пробираясь в бригаду, мы переезжали верхами реку. Его конь сразу преодолел опасное место, а мой заупрямился, потерял брод и стал быстро уходить в глубину — вокруг него зажурчала вода. Мне пришлось сначала бросить стремена и поджимать ноги, а потом и вовсе становиться коленями на седло. Мой спутник стоял на берегу и смеялся.
— Ну что замолчал? — Иван Васильевич повернулся от окна. — Помнишь?
— Да-а.
— Ну, то-то же! А что ты сейчас делаешь?
— Пишу, да что-то не получается.
— Нет, ты уж обязательно напиши. И эпиграф подбери хороший, что-нибудь вроде этого: «А кровь из сердца твоего стучит в людских сердцах». Можно ведь?
Я молча смотрел на него, пытаясь догадаться, зачем он спросил о той давней поездке, и, кажется, уловил ход его мыслей. Он хотел сказать, что хорошее не забывается. Но ведь и плохое тоже. Правда, по-другому — раскаяньем, болью, муками совести. А хорошее помнится светло, согревает душу и на ее излете — тем-то оно и хорошо. Я понял своего соседа.
— Слушай, — спросил вдруг Иван Васильевич, — говорят, Сас у нас появился. Что ему надо?
— Не знаю.
Я удивился — с самого утра я ни разу не вспомнил о Сасе. Ни о нем, ни о редакторе, хотя вчера весь день я только и делал, что думал о них — они мне тогда казались двумя великанами, загородившими дорогу так, что не обойти, не объехать.
— Не знаю, — повторил я и лег рядом с Иваном Васильевичем на подоконнике.
А за окном буйствовали танцы. А за окном стоял июль — месяц, когда хлеба впервые начинают задумываться о скорой уже жатве, о времени полной летней зрелости.
МЕМОРИАЛ
Дорога, по которой шел Иван Прохорович, наконец, выбралась из свекольных плантаций и запетляла поймой меж осокорей, вершины которых раскачивал ветер. При взгляде на деревья острее чувствовалась осень: летом в пору полнолистья они шумели по-иному. Тогда при малейшем усилении воздушного течения первыми приходили в волнение мелкие веточки на вершинах. Собранные, казалось, под самым небом в веселые сообщества, они тучей отправлялись в полет и славно, бы тянули упиравшийся ствол за собою. Но они же первыми и успокаивались — замирали, выпрямлялись — и торжественно ехали назад на стволе, который последним возвращался в прежнее положение. При этом вокруг стоял неясный водопадный шум листьев.
Теперь ветер тек меж сучьев, с двумя-тремя уцелевшими листами, свободно, Он мощно пронизывал оголевшие кроны, рождая при движении звук, похожий на шипение. Вероятно, именно этот звук имел в виду Пушкин, когда писал: «В их сенях ветра шум…» А все вместе это — и осеннее шелестение деревьев, и раздавленные картофелины в дорожных колеях, и странно колдовские стихи вызывали в памяти с навязчивостью заезженной граммофонной пластинки все одну и ту же давнюю картину: жаркий полдень, далеко видимая степь с холмами скотомогильника и темной зеленью у Каменной балки, и выстрел на деревенской улице. Стрелял Костя Вандышев — дым еще идет из стволов его охотничьего ружья — в коршуна, и птица, мгновение назад свободно высматривавшая сверху добычу, падает, падает сначала на разоренный угол крытого соломой сарая, потом на землю. Именно так Саватееву, тогда четырехлетнему, запомнилось начало войны. И это давнее видение выстрела и падающей бесформенным комком птицы рождало сейчас в его душе чувство, похожее на отчаяние.
Он попытался разобраться, откуда пришло к нему это острое ощущение беды, хотя и давней, и понял — оно связано с его нынешним путешествием в Кирсановку. Месяц назад в райкоме партии ему, учителю-историку, недавно переведенному в Каменногорское директором школы, предложили написать для готовящегося сборника о живущем в соседнем селе ветеране Великой Отечественной войны Ефиме Николаевиче Красильникове, кавалере трех орденов Славы.
Саватеев сначала вообще отказывался писать, потом не мог выбрать свободного времени, а вот сегодня собрался и пошел. Потому, наверное, что прежние его неотложные дела, связанные с переездом, подысканием работы для жены и ремонтом жилья, остались, наконец, позади. Ну, может быть, еще потому, что не любил он числить за собой неисполненных дел, которые представлялись ему иногда в виде черных полос, тянущихся за ним во времени, и избавиться от которых можно было лишь переделав их. А вот сейчас выяснялось, что имелась и еще одна причина, нечто вроде сердечной смуты — потребности побыть некоторое время вне обычной обстановки, встретиться с новыми людьми и так что-то проверить в себе и вне себя.
Сначала шагалось легко. Солнце светило. С полпути стали попадаться ребятишки, идущие из маленьких деревень на занятия в Кирсановскую школу. Свежесть стойкого похолодания в воздухе приятно бодрила. Да и места, которыми шел Саватеев, были знамениты: ведь именно этими невысокими буграми, песок на которых словно нехотя укрывали редкие кусты застарелого ковыля, проходила когда-то граница Руси и глиняно-карагачевой, раскаленной солнцем, угасающей в ханских распрях Азии.