Ефим Зозуля - Мастерская человеков (сборник)
– Умоляю, дайте папиросу, – обращалась она ко мне. – Умоляю! Здесь не разрешают, а я с ума схожу. Дайте! Умоляю!
Обыкновенно просьба заканчивалась мучительным кашлем.
– Кто она? – спросил я приятеля.
– Партийная. Чудный человек! Совершенно одинока, бедняжка! Ездила по фронтам, заработалась, измучилась. Несомненно кончается. Ужасно больно. Тут вокруг все холодные хамы, даже поговорить не с кем, а партийные заняты. известное дело.
– А что мне делать? Дать папиросу?
– Давай! Все равно. И с папиросой, и без папиросы.
Я давал, а на другой день опять:
– Дайте папиросу. Умоляю! Кажется, никто не видит. Давайте скорее!
Как-то я пришел, и никто не вышел из палаты. Широкие больничные окна равнодушно белели. С тупой покорностью открывалась и закрывалась дверь.
Приятель был расстроен, угнетен.
– Что?
– Позавчера ночью.
Я зашел в ее палату. Стояла накрытая шершавым одеялом пустая койка.
У изголовья висел привязанный к железному прутику тощенький пучок цветов.
Недавно проездом я остановился на сутки в провинциальном городке, в котором несколько лет назад провел весну. Тогда я объездил на велосипеде окрестности и любил останавливаться у кузницы Гришкина.
Привлекал меня в кузнице буйный огонь, веселый треск молота, лошади и мужики, топтавшиеся у входа, а потом стал привлекать и сам Гришкин, здоровенный бодрый умный мужик. Я любил с ним разговаривать, слушать его рассуждения о лошадях и местных нравах, которые заканчивались у него неожиданным пессимистическим выводом:
– Эх, жизнь. твою мать!
Теперь, уезжая из городка на лошадях, увидев знакомый черный силуэт кузницы, я остановился и пошел повидаться с Гришкиным.
Но Гришкина я не нашел.
В соседней лавчонке мне сообщили, что Гришкин сильно поспорил «за политику» и разбил кому-то голову молотом, а зимой крестьяне связали его и утопили в проруби.
– Беспокойный был человек, царствие небесное, – закончил лавочник. – Мы ничего, жили с ним по суседству ладно, а многие не признавали.
– А кузня, что же, пустует?
– Пустует.
Я вошел в кузницу. Не было в ней буйного огня, не было буйного Гришкина и не было веселого яростного треска. Запыленная наковальня накренилась. На земляном пороге росла трава.
На земле на гнилом дышле в центре кузницы сидела огромная крыса, похожая на ежа.
Увидев меня, она нисколько не испугалась и оставалась неподвижной.
Я хотел вспугнуть ее, сделав два шага вперед, но она не двигалась с места. Только повернула темную усатую морду, мигнула коричневым глазом, и только после того как я топнул ногой, недовольно, не спеша, крайне неохотно отошла вглубь кузницы.
За годы гражданской войны количество «знакомых мертвецов» чрезвычайно увеличилось, запомнить всех стало трудно.
Но один еще врезался в память и до сих пор стоит в ней – яркий, резкий и могучий.
На крохотной южной станции в тылу отступающей Красной Армии, отступающей от Деникина, – стоял санитарный вагон. В ней находились только что привезенные с фронта раненые. Несколько человек скончалось тут же, по дороге, и среди них Глебов, милый мой спутник по трудному пути из Москвы в Киев. Он был «комендантом» теплушки, он пел песни, он посылал нас по строгой очереди за водой. Он был во всем и всегда за правду, за справедливость, за равенство – этот истый сын народа. Он был вполне убежден, что правде мешают только плохие темные люди, и ярость его против них была безгранична. Когда он спорил, то рвал на себе гимнастерку, комично хватался от избытка чувств за бока, за колени, за сапоги; открывал рот в спазме отчаяния и – застывал.
Мне рассказали, что в атаку он пошел – зимой – без рубашки, перевязав голую грудь красной лентой. Перед самым боем бросил винтовку и побежал на белых, подняв руки и исступленно крича. Впрочем, не он один так шел. Это был стиль героического отчаяния и наивысшая форма боевого революционного пафоса.
Его убили просто и холодно.
И в вагоне лежал он раздетый – не успели одеть – с той же красной лентой на груди.
Никто не говорил о его героизме. Лица вокруг были хмуры. Точно никто не понимал ничего. Точно ничего не случилось.
На площадке санитарного вагона кто-то примеривал штатское пальто и блаженно улыбался. А внизу около кучи экскрементов худой парень, высоко задрав голову, пил из медного чайника, отплевывался, тяжело дышал, оглядывался и меланхолически ругался – совершенно бессмысленно – нараспев, все теми же неизбывными русскими кровно матерными словами.
1922
Лимонада
Посвящается Холстомеру и Изумруду
У нас в комиссариате среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессии конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа приблизительно на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 г., она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии и смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.
Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.
Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.
Когда наступили наиболее тяжелые голодные месяцы, и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:
– Нет у меня для тебя ни. иди проси милостыню, может, и подаст тебе кто.
Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни, и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.
Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин – очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, – Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:
– Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?
И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:
– Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того, и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!
Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.
И действительно, Брыкин не только обещал, как многие завхозы, но и выполнил: Кузьма принес в конюшню овса и сена почти столько, сколько мог поднять. В связи с этим обстоятельством отношение Кузьмы к Лимонаде несколько изменилось. Он стал более строг к ней. Неизвестно, чем руководствовался этот расчетливый паренек, определяя в количественном отношении ее обед или ужин, но бывали дни, когда пучок сена, подаваемый Лимонаде, напоминал по размерам обыкновенную банную мочалку. Нельзя сказать, чтобы эта мера, проводимая Кузьмой с такой твердостью, не повлияла на изменение характера Лимонады и развитие в ней той реальной трезвости, которая оказалась ее отличительным свойством. Удивительно только, как такая закаленная трезвая выдержка и непоколебимая воля совмещались в ней с поразительной худобой и крайне жалким болезненным видом.
Шея Лимонады от худобы выгнулась. Ноздри еще уменьшились и неприятно напоминали маслины. Уши повисли, и когда шевелились, то напоминали те движения, какие производит муха крылышками, когда неуклонно и безнадежно погружается в жижу липкой бумаги.