Лев Славин - Наследник
Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела.
Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены.
Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство!
Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?»
Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал:
– Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа?
Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь.
– Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов?
И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным.
О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать.
Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую, непреодолимую, – то обстоятельство, что ведь я, в сущности, не мог воспользоваться подтяжками. Ах, я совершенно упустил это из виду! Становясь орудием смерти, подтяжки переставали исполнять свое прямое назначение, и штаны скатились бы по ногам, обнажая на потеху зевакам самые сокровенные части тела. Нечего сказать, хорошую фигуру представлял бы я собой, качаясь под деревом в одних кальсонах! Важность смерти в одну минуту сошла бы на нет. Пошли бы толки, меня бы сочли неумелым даже после смерти, плоским и претенциозным даже в могиле.
– Володя, ты представляешь себе, – сказал я, прерывая Стамати, – я пережил ужасную ночь!
– Я вижу, что ты нализался как свинья, – невозмутимо сказал Стамати, – ты совершенно одурел. Вот уже пятнадцать минут, как я декламирую «Похождения Яшеньки Гоппе», и ты, как болван, мотаешь головой, как будто я тебе в самом деле что-то рассказываю. Интересно – о чем ты все это время думал!
Свинья Володька! «Похождения Яшеньки Гоппе» – биографическая позма в трех частях, сочиненная еще в гимназии всем классом про учителя истории Якова Францевича Гоппе, который имел обыкновение, вызывая ученика, слушать только несколько первых фраз из урока, а потом засыпал, и ученик начинал: «Фигли-мигли-мигли-фигли! Вот летит на мотоцикле Яша Гоппе, Гоппе Яша, гадкий бяша, злой канаша, а за ним в лихом канкане Фаня Грункин, Грункин Фаня», – и дальше в том же роде. Все это мне прочел Стамати, заподозрив, что я не слушаю его, и чтобы проверить это.
Мы захохотали с Володькой, обмениваясь здоровенными тычками в бок и восклицаниями:
– Подлюга!
– Хамулеску!
– Хотел бы я видеть сейчас нашего дорогого Гоп-поньку!
– Сережка, я лопну!…
– Слушай, Сергей, – сказал Стамати, когда мы успокоились, – мы вчера порядком толковали о тебе. Ты не должен об этом знать, но я тебе по-товарищески могу кое-что рассказать. Признали, что ты ненадежный человек. Что тебе нельзя доверить работу. Ты честный парень, никто не сомневается. Но ты попал в эту пижонистую компанию Гуревича, и она тебя испортила. Ты стал субчиком. Ты только и знаешь, что газовать, да стрелять за бабами, да ловить,фраеров на бильярде. Может быть, ты еще переменишься, ну тогда другое дело. Пока что тебе нельзя работать в организации.
– Я не субчик! – вскричал я с негодованием. – Я просто оттягивался! Я больше не хочу видеть Гуревича, он мне опротивел! Пусть мне поручат дело. Вы увидите: я сделаю.
Я стал умолять Стамати, чтобы мне позволили вернуться в организацию. Я брался выполнить любое поручение, самое ничтожное: например, сбор денег, или самое рискованное: убийство начальника округа.
– Я мог его убить ночью, – с досадой прошептал я.
– Партия отвергает индивидуальный террор, – сказал Стамати, мрачно оглядывая меня, – обратись к анархистам или к эсерам, ты к ним лучше подходишь с твоей геройской натурой.
– Ничего подобного, – возмутился я, – я социал-демократ.
И действительно, я тотчас почувствовал себя доподлинным социал-демократом. Я обнаружил в себе любовь к «Искре», к явкам, к маевкам, к Минскому съезду 1898 года. Тут же, не сходя со скамейки, я объявил о своей приверженности к тезисам Циммервальда и Кинталя. Я последовательно обругал отзовистов, впередовцев, ультиматистов, богостроителей. Мой разболтанный организм бурно тянулся к четкости, к ясности, к ортодоксальности, к непримиримости. Я захотел жизни, исполненной теоретических споров, подложных паспортов, побегов из Туруханского края.
Стамати смотрел на меня с некоторым удивлением и слегка поколебленный.
– Ты слишком много говоришь, Сергей, – наконец сказал он, – из тебя выработался порядочный болтун. Смотри, у тебя даже морщины около рта образовались. Морщины говоруна. Но почему бы тебе не заняться делом?… Да, – повторил он, в то время как я растерянно ощупывал уголки своего рта, – да, – сказал он, обнимая колено и с видом человека, преподносящего мне блестящее предложение, – почему бы тебе не заняться делом?
– Ты рассуждаешь, как оболтус, Володя, – наставительно сказал я, окончательно переключаясь на где-то слышанный мной тон научного лектора, – вот тебе простейший марксистский анализ: я – типичный герой нашего времени, буржуа-рантье, буржуа, по выражению Маркса, выпаявший из процесса производства, буржуа, уже не накопляющий, а только потребляющий, паразит…
– Не повторяй слова Кипарисова, – грубо перебил меня Стамати, – не попугайничай. Довольно тебе носиться с собой. Слушай лучше, что я тебе скажу. Я выпросил у наших ребят одну вещь. Они разрешили, чтобы ты помогал мне. Я буду работать в армии. Но ты забыл, Сергей? Я вижу, что ты совершенно забыл, что мы сегодня призываемся? Где ж твоя голова?
Я со стыдом признался, что я действительно забыл. Как я мог забыть! Ведь все, что произошло за последние три недели, все это случилось из-за войны, все было порождено войной: и посещение врача, и дружба с Гуревичем, и ссора с Кипарисовым из-за души, и то, что я стал лживым, грубым, распутным, несчастным, – все драки, увлечения, обиды, измены. Я подивился силе войны, которая с таким шумом ворвалась в маленькую жизнь восемнадцатилетнего мальчика и, еще не ранив его, даже не тронув из родного дома, уже переломила его характер, загрязнила мысли, поссорила с друзьями, сунула в петлю, война – интриганка, воровка, убийца, война – сводница!