Ольга Форш - Сумасшедший корабль
КАЖДЫЙ ГРАЖДАНИН
ИМЕЕТ ПРАВО БЫТЬ СОЖЖЕННЫМ
Так объявлялось об открытии крематория.
Для постройки крематория извлекли из отдела уголовных тройного одного убийцу, но в то же время и строителя, имевшего, кроме преступности, опыт архитектурный, как раз пригодный к данному случаю.
Молодой заведующий крематорием в увлечении этим зданием то и дело возил туда для осмотра на машине гостей и, как летом хороший хозяин, бывало, радушно настаивал на выборе гостем самолично из садка карася пожирней, представлял списочек кандидатов обоего пола, подлежащих огню. Потом новенький свод оглашал зычный крик, знаменующий выбор:
— Ста-руш-ку номер пять!
Печь, по неопытности, разжигали всякий раз наново. Изумление контроля на великую трату дров в таком гиблом деле, как сожжение никому не нужных останков людей при наличности замерзания живых, было велико.
Так, вспомнилось нам, потрясен был во время оно некий командир батальона, когда отцы-монахи Выдубицкого монастыря ему представили счет за нижнего чина, направленного к ним на церковное покаяние за насилие над девицей.
— Сдается мне, что прокормление негодяя субалтерна должно стоить много ниже прокормления господ обер-офицеров, — сказал гневно настоятелю командир, пробегая глазами представленный из монастыря счет за насильника. — Что же это у вас, осетринка, вино?
— Таково трапезуем, — смиренно ответил отец-эконом.
Чудесные березовые дрова, которые шли на трупы, вполне живым гражданам снились только во сне. И потому плакат «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» таил в себе кроме остроумия стилистического и вполне конкретную притягательную силу. В доставке дров населению случился прорыв, и самый порядочный гражданин опять неудержимо повлекся к заборам. Обстукивал и раскачивал тот ли зуб или иной, спешно прикидывая, сподручно ли ему будет унести облюбованный предмет к себе домой в сумерки.
Помнится, в ту же приблизительно зиму особую заботу и толчки вызвал быт упраздненных революцией проституток. Объединенные в большую, уже полноправную семью, они перевезены были в великолепное здание за город. Однако дальше не знали, что с ними предпринять: быть как с институтками или как с арестантками? Выбрали равнодействующую. Дали им наряд лекторов на предмет всяческого просвещения и политграмоты, но держали взаперти и профессиональную практику запретили строжайше.
Стосковавшись по городу, женщины изобрели некий стандарт для свободы передвижения, а именно — «бутылку молока для моей бедной мамы, экстренно заболевшей». Бутылка передавалась из рук в руки, как, бывало, постом в институте передавалась бумажка с грехами, полученная на приеме из кадетского корпуса. Иметь много грехов считалось «шикарным», и девочка гордилась, если бывала отдельно задержана батюшкой и выходила от него из-за ширмы с наложенной епитимьей. Словом, с «грехами» дело шло гладко, пока кадеты из озорства не понаписали таких специально мужских грехов, что исповедник, всплеснув восковыми ладонями, возопил:
— Нет, уж подобное для вашего пола даже и не выполнимо!
С бутылкой «для больной бедной мамы» получилось аналогичное. Однажды девицы развели в молоко такую гущину извести, что дежурный полюбопытствовал исследовать качество, и тут же разнюхал, что в бутылке грубейший псевдоним. Пускать девиц к больным матерям перестали. Девицы же устроили бунт. При проезде мимо их заведения поезда с контролем они по команде, все как одна, выбили в окнах стекла.
Как мера воздействия, немедленно свершен был переброс девиц на Смоленское кладбище. Им изобрели там неслыханное упражнение — зубилом и долотом стирать имена и титулы с надгробных мраморов генерал-лейтенантов, дабы не оскорбить их символическим присутствием трупы пролетарские, для которых эти надгробия, по мере надобности, отходили.
Теперь уж не только объективно — субъективно ощущалась всеми необходимость перехода на новое сознание. Как только что пересаженное, привядшее растение, поначалу задумавшись: блекнуть ему или расти, вдруг спохватится и пойдет тянуть влагу из чуждой корням его, но свежей земли, и, гляди, зацветет новый цвет — так отдельные кружки и люди, еще болезненно расправляясь, уже твердо искали, каким путем могли бы они, сохранив свою личность, существовать в новой действительности.
Только корабельцам все еще была нова и тяжко переносима мысль, что поэзия не осязается сейчас как самодовлеющая, целеустремленная сила и что если поэт окажется плохим политиком, как некогда Андре Шенье, поэта не спасут никакие прекрасные книги стихов.
Твердили окаменело, с непроходящей болью, вспомнив вдруг об ушедшем, почему-то не из последнего его «огненного тома», где столько, подобно Лермонтову, есть предчувствий собственной гибели, а из его цикла шуточной мелочи.
Написался им как-то экспромт по одному смешному, прямо сказать — «личному» случаю.
Из глухой, но еще сытой провинции неизвестный поклонник русской литературы прислал как-то в Сумасшедший Корабль целый ящик яиц. По распределении пришлось по одной штуке на брата-писателя. Некий предприимчивый полковник Мелавенец, не разделяя с Оскаром Уайльдом отвращения к пословицам как к пище, пережеванной чужими зубами, вспомнил, кстати, что «с миру по нитке — голому рубашка». Справедливо доказуя писателям, что десять яиц — это чудесная яичница, а одно яйцо — пачкотня, он им предложил каждому уступить ему свое скудное яичное право. Заполучив сотню яиц, предприимчивый полковник как в воду канул. Событие было запечатлено вышеупомянутым автором так:
Полковнику Мелавенцу
Каждый дал по яйцу.
Полковник Мелавенец
Съел много яец.
Пожалейте Мелавенца,
Умеревшего от яйца.
Замечательное определение последней строки было взято из одной поэмы ныне эмигрантского поэта, воспевшего некоего «умеревшего» офицера.
Сохатый ходил в один из клубов Ленина читать русскую литературу. Условия были — за двухчасовую лекцию полфунта хлеба и конфету, условия по тогдашнему времени редкие. По союзу земли и леса, например, за целый день копанья огородов давали три четверти хлеба без всякой конфеты.
Сохатый поначалу был в клубе растерян, не зная, что делать, с какого конца начинать. Рабочие доброжелательно подсказали сами:
— Вы, товарищ, не бойтесь, говорите про то, что именно вам известно, — политграмотны мы и без вас.
Тогда Сохатый воспользовался тем, что в театре шел Шиллер, и предложил вслух читать и разбирать «Дон Карлоса».
Изумительно слушали, ходили смотреть по нескольку раз, с одобрением говорили:
— Ну, теперь много доходчивей стало. А то не понять, что к чему, и даже будто совсем скучновато. Иностранщина вполне прошлых веков. А сейчас ну вот точка в точку, все наши советские дела!
Сохатый удивился оценке и предложил рабочим изложить свое мнение письменно. Написали почти все в одном роде:
... А дела те испанские провалились, собственно, из-за Карлуса, как был он соглашателем, а маркиз Позе, как один в поле не воин, на рабоче-крестьянской платформе стоял твердо. И вот предложение — конечно, за идеологию выправить Позе классовую линию. Как товарищ Керженцев одобряет за пьесу «Зори», переделку можно одобрить вполне, и за Позе, как он один в поле не воин, переписать ему требуется анкету с дворянской на рабоче-крестьянскую.
Сохатый и Жуканец сближались все более. Молодому был старый что трамплин для прыжка. А Сохатый хотел, как много думавший человек, найти, упражняясь с Жуканцем, язык и форму для передачи молодым своего опыта жизни. Всякий имеющий груз за плечами его хочет скинуть. И даже, как известно, Сократ, разболтавшись, медлил выпить цикуту. К тому же оба, Сохатый и Жуканец, с одинаковой силой, хотя каждый по-своему, увлечены были лепкой нового человека.
То, что говорил Жуканец о непременной перестройке всего внутреннего как естественном следствии упорядочения быта внешнего, было, конечно, убедительно, но отодвигалось на далекие времена. То же, что надумано было Сохатым, казалось ему, могло перестраивать человека немедленно, пока он еще не имел ни достаточной жилплощади, ни мануфактуры, ни той пресловутой «курицы», которая при социализме воплотившемся даст чудесный навар супу каждого гражданина.
Беседы шли в комнате у Сохатого. Жуканец, как водилось, сидя с ногами на окне, милостиво слушал, дымил махрой и напоминал от времени до времени уговор — говорить на конкретном материале.
Сохатый старался.
— Вообрази, — сказал он, — я когда-то видал человека, загипнотизированного, из которого гипнотизер вывел публично чувствительность — ни больше ни меньше как в скатерть, покрывавшую стол. Когда он колол эту скатерть иглой, человек корчился от боли, когда же он колол самого человека, то скатерть хотя не морщилась и молчала, но нимало не страдал и человек. Значит, способность к экстериоризированию как потенция есть у всякого. В организациях же творческих она в избытке. Иллюстрациями сверхличных увлечений разнообразных творцов кишит история всех времен и народов, начиная с пресловутой «эврики» Архимеда, когда окончательно оформившийся в его мысли закон об удельном весе заставил его выпрыгнуть вон из ванны и, как мать родила, пронестись по Афинам.