Юрий Нагибин - Чистые пруды
— Есть один путь, — сказал он. — Произвести на Дашеньку впечатление. Сразу выделиться из толпы. Ошеломить ее.
— Чем? Точной подрезкой в середину или хорошим отыгрышем? Плаваю я неважно, танцую средне, загораю плохо. В ресторан повести не могу — поиздержался в дороге. Броситься на ее глазах в море с Карадага? Я не решусь пригласить ее в горы.
— А ты видел розарий МАИ? — Он имел в виду соседний дом отдыха. — Давай ночью его обдерем, и ты поставишь на профессорский стол фантастический букет. Все обалдеют, ее мать лопнет от гордости, а Дашенька сразу поймет, что ты готов ради нее на все.
Так мы и сделали. Букет не вмещался в эмалированное ведро, которое Оська раздобыл невесть где. Но вся затея едва не провалилась глупейшим образом. Четвертым за Дашенькиным столом сидел молодой литературовед с вывернутой верхней губой: когда он говорил или улыбался, розовый подбой выгибался наружу, образуя как бы третью губу. Но он подавал большие литературные надежды, и в научной среде его ценили. И ему позволялось занимать Дашеньку до приезда жениха. Когда семья явилась к завтраку и обнаружила на столе клумбу обрызганных влагой роз, Дашенькина мать, то ли в искреннем заблуждении, то ли провидя тягостные последствия галантного дара, осклабилась и притворно-сердито накинулась на трехгубого:
— Ах, Игорь, вы, право, невозможны!.. Я так и знала, что от вас жди сюрприза!..
И этот гад, вместо того чтобы отвести от себя лестные подозрения, выпятил с довольным видом третью губу и застенчиво потупил рачьи — за толстыми стеклами — глаза: мол, каюсь, но такой уж я парень! Я молчал, убитый горем, но Оська был на страже. С величайшей развязностью он подошел к профессорскому столу, поздоровался, назвал Дашеньку «таитянкой» и сообщил, что милиция ищет злоумышленника, обобравшего розарий МАИ. Трехгубый побледнел и пролепетал, что неповинен в этом ни сном ни духом.
— А на вас никто и не думает, — пренебрежительно бросил Оська. — Кишка тонка! Это сделал мой безумный друг, пожелавший остаться неизвестным.
Дашенька густо — сквозь загар — покраснела, а моя будущая теща метнула на меня первый исполненный ненависти взгляд.
— Зачем вы это сделали? — спросила Дашенька, когда мы столкнулись днем на садовой дорожке.
Я обонял свежий смуглый аромат ее загорелой кожи и ореховых нагретых солнцем волос, теплые волны накатывали, мутя сознание.
— Не знаю, — пробормотал я, — от беспомощности.
У нее была манера чуть заводить левый глаз; коричневая радужка сдвигалась в уголок, к виску, прибыток подголубленной белизны отдавал холодом. Позже я узнал, что мгновенная косина значила отторжение Дашеньки от собеседника в обиде, недовольстве или недоумении. На этот раз причина была в последнем, она не сразу поняла, что я имею в виду, а когда поняла, теплая коричнева изгнала накат холодной белизны.
— Я не хочу, чтобы вы из-за меня стали узником.
Вечером мы пошли на танцы. Оська оказался провидцем: профессорское воспитание можно было прошибить лишь выдающимся хулиганством. Когда поэт-жених наконец приехал — большой, грузный, добродушный, на редкость симпатичный, — он понял, что опоздал. Было объяснение, и поэт укатил в Москву. Там он написал цикл стихов о ревности с такой силой, что чуть было не закрыл навсегда тему, и утешился. Но не утешилась Дашенькина мать, возненавидевшая меня раз и навсегда. Ее совсем не занимал вопрос: а если это любовь? Близкий друг больших поэтов и замечательных музыкантов, она чтила святыню любви, но отказывала в праве на нее студентику из тусклой семьи, коли его чувство мешало великолепному будущему дочери. Это будущее гарантировалось красотой и очарованием Дашеньки, высоким местом ее отца, громкой репутацией семьи, первоклассным окружением. Тут дело было не в плоской корысти. Умная, властная, но несколько зашоренная чрезмерной целеустремленностью своего сильного, не ведающего ни сомнений, ни компромиссов характера, Дашенькина мать привыкла видеть вокруг себя либо людей выдающихся, либо преуспевающих, случалось, что оба качества совпадали. Для нее естественным стало мерить окружающих весьма строгой меркой, я же под эту мерку никак не подходил. В ее представлении — отчасти справедливом — я еще не начинался как человек и вряд ли когда-нибудь начнусь. А уж если и начнусь, то никак не для Дашеньки; она старше меня на два года, в зените пышного девичьего расцвета, которому пора уже стать расцветом женственности. Бутон должен взорваться алой прелестью цветка, но не для сопляка, а для зрелого человека, достойного любви по своим талантам, положению или хотя бы гарантированному будущему. Она и сама так вышла замуж и была отменно счастлива в своей семейной жизни. Лишь однажды она поддалась стихийному чувству к великому поэту, их старому другу, а он этого даже не понял, и ничего, кроме стыда, горя и разочарования, столь заманчивая в стихах любовь ей не принесла. Уплатив горькую дань иллюзиям, она раз и навсегда поняла, что не надо путать поэзию с правдой. Она знала, как строится счастье, и — прочь паршивого мальчишку, сбившего с толку ее разумную дочь! Посчитав Оську чем-то вроде Лепорелло при мне, она не простила даже его тени, что Дашенька не стала музой добродушного и вовсе не безумного поэта…
И так получилось, что Оська оказался поверенным нашей любви. У Дашеньки было к нему двойственное отношение: она ценила его безграничную преданность мне, то есть нам, ее привлекала Оськина легкость, беспричинная праздничность — так сладко хоть на время забыть о неустанной и душной материнской давильне, — и вместе с тем ей казалось, что дружба с мальчишкой компрометирует меня и наши с ней отношения, утягивая их во что-то детское. Козырями ее матери были мои юные лета и душевная незрелость. Дружба с Оськой — все равно что игра в пятнашки или казаки-разбойники. В дальнейшем, уже в Москве, этот мотив усилился: я вовсе не спешил остепениться, по-прежнему предпочитал обществу серьезных, солидных, даровитых людей компанию какого-то шалопая. Дашеньке нечего было возразить матери. Но это было не совсем так: к «гелертерам», посещавшим их дом, я не испытывал ни тяги, ни пиетета, но Поэт и Музыкант обладали в моих глазах притягательностью, почти равной Оськиной.
Впоследствии, когда Оська резко и довременно (по ханжескому счету) повзрослел, Дашенька опасалась, что он увлечет меня в свою грешную соблазнительную жизнь. Словом, совсем не просто было отношение моей подруги, потом жены к моему лучшему другу, и все же между нами тремя случались минуты и часы удивительной родности. Павлик к тому времени служил действительную, очень редко приходил на «побывку» и, хотя он единственный из моего окружения пользовался признанием в Дашенькиной семье, волей обстоятельств оставался в стороне от наших сложных игр.
Мы встречались с Дашенькой дважды в неделю. Один раз официально и чинно на приемах в ее доме, в субботу вечером или в воскресенье днем, в зависимости от того, ждали гостей к ужину или к обеду. Круг их почти не менялся, то были старые, испытанные друзья, за редким исключением — супружеские пары, но каждый раз опробовался хотя бы один новый гость. За все время, что я участвовал в этих встречах, к монолиту постоянной компании пристал надолго лишь известный прозаик. Время от времени приглашались молодые ученые — потенциальные Дашенькины женихи (по расчетам ее матери), блестящие умы, тщательно скрывавшие этот блеск, но они не задерживались, робко, печально и твердо отвергаемые Дашенькой. Любопытно, что от меня вовсе не пытались скрыть мотив их присутствия в доме, Дашенька — по честности, ее мать — из желания лишний раз подчеркнуть, что со мной всерьез не считаются. Пренебрежительное отношение ко мне разделяли все гости, кроме двух, главных: Поэта и Музыканта — я чувствовал идущее от них тепло. Это объяснялось отчасти их добротой и уважением к Дашеньке, распространявшимися и на ее избранника, — они-то, в отличие от остальной компании, прекрасно понимали суть наших отношений, отчасти же — тайным недоброжелательством к ее матери. Отдавая ей должное как значительной и сильной личности, многолетней участнице их сложного бытия, они видели ее фальшь и маскировку утонченным эстетством плоских жизненных расчетов.
Справедливости ради должен сказать, что Дашенькину мать никто не знал до конца, и в первую очередь — она сама. В дни своего долгого, мучительного и сознаваемого умирания она поднялась над бытом, болью, даже страхом за безмерно любимую дочь и сравнялась с тем высоким, одухотворенным образом, который неудачно примеривала к себе всю жизнь.
Проницательность этой женщины напрочь отказывала ей, когда дело касалось самого важного в ее жизни. Она тряслась над Дашенькой, как Скупой над своими сокровищами, но ее ничуть не настораживало, что раз в неделю дочь уходит заниматься к подруге (без телефона), которую никто из домашних в глаза не видел, надевая лучшее платье, а вместо учебников укладывая в портфель лакированные лодочки. Допустим, последнего она могла и не видеть, но почему не удивлял ее нарядный облик дочери, подкрашенные ресницы, запах французских духов и то, что с занятий Дашенька возвращается во втором часу ночи и сразу же запирается в своей комнате. И это в семье, где весьма ценились такие старомодные сантименты, как прощальный поцелуй на ночь.