Рюрик Ивнев - Богема
— Никогда не думаю о толпе, — небрежно бросил я.
— Не лги, Рюрик, — тихо сказал Мариенгоф, — хотя бы самому себе… Это глупо, но… когда я вижу свое имя в газете, готов просверлить глазами бумагу… бывая почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо или умно, но это так.
Я молчал, зная, что люди часто раскаиваются, что в минуту откровения говорят больше, чем надо.
Некоторые мысли лучше не задерживать в мозгу. Промелькнувшие, как тени, они доставляют более приятное ощушение, чем мысли, сидящие в засаде: последние напоминают грабителей, способных на убийство.
Снег падал большими хлопьями, похожими на куски белой, беспомощно расползающейся ваты… Холодные, пустые стекла витрин смотрели сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах расклеены воззвания и афиши. Одна из них кинулась мне в глаза. Пробежав ее, я спросил у Мариенгофа:
— Ты давал согласие на выступление?
— Какое выступление?
— Взгляни на афишу.
— Что такое? — воскликнул Толя и прочел вслух: — «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них — моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупредил, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупредили. Какая наглость! Поставить фамилии без нашего согласия! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем. А впрочем, — глаза Анатолия вспыхнули веселыми огоньками, — не надо никаких писем в редакцию. Мы их проучим. Явимся как ни в чем не бывало, и когда придет наша очередь выступать… вместо стихов прочтем такую отповедь…
Я захлопал в ладоши.
— Это идея.
— По рукам! — воскликнул Мариенгоф. — Только никому ни слова.
Толя радовался, как мальчик. Ему рисовалась соблазнительная картина: переполненный зал Политехнического музея, шум, возбуждение; он на эстраде, взволнованный, читает свой протест. Он отлично сознавал: при таком количестве выступающих (до сорока фамилий) легче обратить внимание протестом, чем стихами, хотя бы и очень хорошими.
Мы пошли дальше, вырабатывая план действий, молодость и задор сквозили во всех наших движениях, а снежинки, падавшие на лица, таяли с особенным наслаждением на гладком поле наших слегка подрумяненных щек.
Внезапно в голове моей родились строки. Достаю из кармана карандаш, клочок бумаги и едва успеваю записать:
Странен мир, исполненный блаженства.
Странно все: моря его и твердь.
И за миг земного совершенства
Мы идем на пытки и на смерть.
Зная, что любовь недостижима,
Мы стремимся, будто к солнцу, к ней.
И когда она проходит мимо,
Всё мы видим глубже и ясней.
— Прочти, что написал. — Мариенгоф с интересом смотрел на меня.
Я прочитал.
— Сейчас так не пишут.
— А как?
Анатолий начал декламировать:
Заколите всех телят
Аппетиты утолят
Изрубите дерева
На горючие дрова
Иссушите речек воды
Под рукой и вдалеке
Требушите неба своды
В разъяренном гопаке
Загасите все огни
Ясным радостям сродни
Потрошите неба своды
Озверевшие народы.
— Когда это ты написал? — Я не мог удержать иронии.
— Это не я, — ответил Анатолий, — это Давид Бурлюк.
Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.
За синими снегами
Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.
Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.
Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах — ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда — молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.
Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.
Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.
Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.
Голос проводника вывел ее из забытья:
— Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.
Соня открыла глаза. В вагоне — движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.
Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:
— Кто это? Дочка?
Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.
— Мама!
— Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.
Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.
— Мама, мама, приехала Соня? Да?
— Володя, ты простудишься.
— Где твои вещи? Только один чемоданчик?
— Мам, я ненадолго.
— Ну, ну, об этом потом.
В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.
— Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!
— Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…
Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним — веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!
— Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.
— Соня, я начал собирать марки.
— Воль! Не приставай, — с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. — Соня хочет спать.
— И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.
— Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?
— Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.
А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах — занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.
Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.