Василий Коньяков - Далекие ветры
Эти стихи мы не приняли…
— Мужики, песню!
— Дядя Мить… Какую-нибудь…
Дмитрий Алексеич убрал подальше тарелки, чтобы не мешали локтям. И локтем уже осторожно отодвинул стакан.
Дмитрий Алексеич сосредоточивался. Сосредоточивался молча, не шевелясь. Ждал, чтоб и сомнений ни у кого не было, что может быть еще что-то, кроме песни. Собирался… И это вносило беспокойство.
Оте-е-е-ц мой был природный пахарь,
А-а-а я-я ра-а-аботал вместе с ним.
Голос у Дмитрия Алексеича надтреснутый, приглушен курением.
И вот уж и не поняла я, почему у меня звенит так в ушах от тишины. Оглохли стаканы. И пустота их полна взрывной тишиной.
Песня обрушилась, как стихия… Люди вступали в нее неумело, нестройно — так ветер подступает к лесу. Сначала тронет одну вершину, потом другую и зашумит стволами, расщепленным деревом и сплошными космами кустов.
Голоса пугали разнобоем, неслаженностью. И в сумбурном разгуле их рождалась сила и грация песни.
Отца родного в плен забрали…
А-а-а мать жи-и-вьем в костре сожгли, —
повторяли люди уже как свою беду, рассказывали о ней и не кричали. Они ее воскрешали, были наедине с нею. И эта стихия горя застарела в них вековой непрощеной обидой, собрала в песне. И они знали боль ее. Боль исконна. Вне времени. И знают они о ней только одни.
Наверное, они не умели петь… Но непреходящая стихия дедовской культуры вводила их песню в русло и не позволяла растекаться…
Я никогда не слышала этой песни. Я слышала хоры — большие и сильные, но не знала, что люди могут петь так… Что же это такое есть в них, какая изначальная обида пришла и в наши дни — передалась от отцов детям?
С сестрой мы в лодочку садились
И тихо плыли по волнам… —
не поет, а сообщает Дмитрий Алексеич.
И Василиса Серганова сидит на лавке у ведер, прикрывает втянутые губы платком. Возбуждает и молодит ее песня. И дрожит под платком выдавшийся острый подбородок.
Дмитрий Алексеич стар, сед, шепелявит, как прохудившийся мех, и все не хочет поверить, что нет уж той силы в нем, что родила эту песню.
С сестрой мы в лодочку садились…
В Проньке ворочается что-то, его коробит. Он наклоняет к столу голову, морщится, будто перекусывает проволоку.
— Э-э-э-х, — тихо и разбойно выдавливает он, не зная, куда деть руки. И уже тесно ему в его рубахе.
— Пронь. Да что ты, Пронь…
Юрка соскочил и навалился рукой на брус. А Пронька выворачивала сила, о которой никто не знал, чем она закончится.
— …Э-э-х!..
Юрка сжал ладонью его плечо.
— Пойдем на улицу, — сказал Юрка, подтягивая его к себе. Пронек был у Юрки под грудью.
— Ты? Юрк… — Пронек обрадовался, как в лесу. — Ты не знаешь… Когда тебя за человека не считают, — откачнулся. Увидел меня. — А… Катя… За человека не считают, — опять сообщил усиленно. — А Андрей считает. Ты знаешь, кто такой Андрей? Он считает…
Ребятишки на печке подтянули под себя ноги, отползли в тень. Только двоечник упирался пятками в беленую стенку.
Надя ставила на стол пельмени в больших тарелках. Пельмени дымились горячими горками. Надутые раковинки с тугим усилием сдавливали просвечивающую начинку.
Надя оставалась, спокойной и улыбалась, только держалась у бровей вертикальная складочка, которую не могла растянуть тугая прическа.
И началось над пельменями беспечное оживление, будто и не звенели углы в избе и до горького крика не возбудился Пронек. Юрка с ним вышел на улицу.
А мне на уши еще больно давила тишина. И хотелось понять людей, какими они были только что. Что же хотят они выразить в своих песнях? И почему нет такой силы в новых?
Я зачерпнула воду из ведра. От ковша пахло застоявшимся сырым железом. Колодезная стылость долго держалась на зубах.
— Смотрю я, — сказала тетка Василиса. — На гулянке ты, а все не развеселишься. Или радость наша для тебя некрасива? Она ведь у нас как есть, на виду. Никогда не притворяется.
— Да нет… Хорошая у вас радость. Поете вы хорошо. Я никогда этой песни не слышала.
— У сибиряков научились.
— Какие песни старинные были… — сказала я. — Силы в них много. Сейчас таких нет… — и уже была уверена, что Василиса подхватит это и вспомнит что-то. Старуха помолчала и ответила неожиданно просто:
— Сейчас тоже есть хорошие… И какие еще хорошие! Послушаешь…
И все… Я поймала себя на мысли, что, желая поговорить с ней, не заметила, что искала ее убеждение и подлаживалась под него. А она, разговаривая, не боялась ошибиться и обезоружила меня своим ответом. Она вздохнула потаенно:
— Муж твой к людям быстрей прилипает. Свой везде. Вот уж и здесь его все касается. И люди его принимают, раздвигаются, место дают.
А у дяди Ивана на коленях уже ворочался аккордеон.
— Уйдем, Юрк.
15 декабря.
С чем я проснулась? Юрка спал. В предрассветных сумерках Юркино лицо и моя рука были мертвенно-бледны. Я пошевелила пальцами, боясь их цвета. В городе я никогда не просыпалась одна и не лежала так. Голова у меня была свежей. Рядом спал Юрка, а я лежала и думала: «Я счастлива?»
Вот уж второй раз задаю себе этот вопрос. Значит, когда-то у меня уже было такое состояние? Я вспомнила яркую комнату журналиста — Юркиного друга. Стены его комнаты были в беспорядке оклеены репродукциями Матисса. И даже ленточками свисали с потолка японские гравюры, прихваченные за кончик кнопкой. У двери стояла тахта, а в углу магнитофон и приемник с переносным выключателем.
Мы с девчонками нашего курса осваивали эту «технику», пока мальчишки исчезали. Они появлялись с вином. Бутылки не заворачивали и этак небрежно несли в руках.
Потом были танцы и песенки… Песенки таких талантливых ребят.
Было много смеха. Было очень много смеха. Возвращались домой поздно. Машины шмыгали, шмыгали перед глазами, месили раскисший снег на дорогах и слепили.
Мы ловили такси стенкой. Рассаживали всех. Сами шли пешком. От моих дверей Юрка уходил.
Я ложилась в постель, смотрела в подвижную темень потолка и спрашивала себя:
— Ты счастлива? Ты же счастлива…
Я вышла за Юрку замуж оттого, что он был всегда лучше всех. Был самым красивым.
Так что же мне нужно еще сейчас? И снова я пытаюсь уяснить: я счастлива?
С Василисой Сергановой я разговаривала вчера и, оказывается, говорила совсем не то, в чем убеждена сегодня. Значит, я не была естественна? Значит, притворялась? А с собой я не притворяюсь? С Юркой не притворяюсь? Я его люблю? Отчего же я все чаще и чаще с таким отчаянным усилием напоминаю и напоминаю себе его достоинства?
Вчера проходила мимо избы Андрея. За плетнем, в глубине — темные сенцы. Стенка избы близко у сугроба, и из окон падает свет. Обыкновенная изба, не лучшая в деревне. Изба, к которой я совершенно безразлична. А я думала:
«Здесь он живет…» И испугалась.
В радиоузле, когда я грела у приемника ноги, он задумчиво рассматривал меня и, когда понял, что я заметила это, больше ни разу не глянул, будто боялся дотронуться взглядом, будто нельзя. И я знаю, что себя он не выдаст даже улыбкой, чтобы я не заподозрила.
Какая здесь весна? Наверное, когда поднимается вода, вся согра в воде.
Почему мне хочется понять, о чем он думает, когда бывает отчужденно далек, понять мир его посягательств?
А ведь я знаю что-то больше его. Но оно, это что-то, какое-то не мое, заемное. Вот и не будит ни в ком любопытства. И у него…
Странно. В декабре в Сибири какое бывает теплое солнце на снегу, когда всходит. Ласковое, можно загорать. Это оттого, что его никто не задерживает, не процеживает, оно играет, прозрачное.
Может, и сегодня такое утро будет…
Так отчего же это неясное, осторожное отчаяние? Будто что-то уже большое-большое у меня не сбудется. Красивый муж спит рядом. Я знаю, что девушки хотят счастья. Для себя. Счастья моего… А чего я хочу?.. Не выходите, девчонки, замуж. Замуж лишь бы… Боязно мне. И уже есть что-то, что нужно прятать от Юрки. Если по-честному, ведь это порочно. Но отчего же так чисто желание мое думать о нем? Это же все случайно. Случайная деревня. Случайно здесь я.
Мне было весело. Мне было всегда здорово весело. А вот большого утра, единственного, весеннего — не было.
Неужели правда — есть еще какая-то любовь, кроме такой, которую я знаю к Юрке. Что же делать тогда? Как жить, если теперь мне дано узнать об этом?
16 декабря.
Вся клубная библиотека поместилась в одном книжном шкафу. Саня раскрыл замочек, и створчатые дверцы разошлись сами.
— Пожалуйста, мне не жалко, — небрежно говорит Саня. — Свободный доступ. Оберегать нечего. «Огонек» без обложек, а рассказы без картинок. Кто захочет возвратить их на место, зайдите в любую избу — все стены залеплены.