Всеволод Иванов - Серапионовы братья. 1921: альманах
Приходили люди, рассказывали. Вот краткая повесть о защите города Херсона от немцев безначальным войском в году 1917-м.
После того как солдаты ушли с войны, они вернулись по домам. Вернулись и в Херсон.
Работы не было. Городская дума придумала что-то вроде Национальных мастерских: срывать валы за городом.
Солдаты срывали плохо. Ссорились…. Угрожали захватом города.
Предводительствовали ими какие-то люди, про которых почтенные горожане говорили, что это были «каторжники». Кажется, это никем не оспаривалось.
Один каторжник был из беглых румынских попов.
Дума оказалась недовольна работой демобилизованных…
Решили просить немцев занять город. Немцы пришли и заняли город, но их пришло мало, и демобилизованные их прогнали, а потом пошли бить думу.
И избили бы насмерть, но в думе кто-то догадался, достал ключи и вынес их на блюде к нападающим как «ключи города». Нападающие растерялись. Они про это что-то слышали и не знали, как ответить на этот «организованный шаг».
Ключи взяли и никого не убили.
Каторжники ездили по городу в количестве трех и преимущественно по тротуарам.
Но о них скоро забыли. Немцы обложили город. Город стал защищаться.
Защищались солдаты и почти все горожане, даже те, которые сочувствовали в свое время думцам, вызвавшим немцев против каторжников. Сделали окопы и защищались.
Херсон стоит в степи, в пустоте. Не подойти украдкой к Херсону.
Ночью не было почти никого в окопах, разве какой-нибудь мальчишка стрелял. А если неприятель наступал, то пускали по улицам автомобили, а на автомобилях были люди с трубами и трубили. А услышав трубы, жители бежали на окопы и защищали город.
Дрались так две недели.
Горбань, уже одноногий (впрочем, рассказ этот, про Горбаня, который я слышал от одного раненого матроса, относится к более позднему времени, например к эпохе Скоропадского, точнее — к эпохе борьбы Григорьева с Скоропадским), командовал отрядом конницы, а чтобы он сам не выпал из седла, его привязывали к лошади, а сбоку к седлу прикручивали палку, чтобы было ему за что держаться.
Держался Херсон две недели.
К концу защиты подошли из-за Днепра на возах крестьяне, думали помочь… Посмотрели — уехали. «Не положительно у вас все устроено, а нам нельзя так, с нас есть что взять, мы хозяева», — и ушли за Днепр.
Наступали на Херсон сперва австрийцы и сдавались как умели.
Потом подошли немцы — дивизия. Нажала, еще раз нажала и взяла город.
Фронтовики заперлись в крепости…
И крепость взяли…
Стало в городе спокойно. Никто не ездил по тротуарам. А если кто держал винтовку в доме и найдут ту винтовку, дом сжигали. А вокруг города были повстанцы…
Вот и вся защита Херсона, как рассказали мне ее многие люди, солдаты и доктора, сестра милосердия и студенты… И сам Горбань, когда язык его поправился, даже раньше: ему очень хотелось со мной говорить.
И мне он нравился, знал я, что он резал поезда с беженцами в повстанье, рассказал мне, как целый поезд вырезал, «одну жидовку пудов в десять живой оставил: уж очень толстая».
И про себя говорил (мы долго еще с ним пробыли, и эвакуировали нас из города в город вместе). Так он говорил: «И я кулачок… я с братом и отцом хутор имею, все хозяйство сам завел, сад у меня какой, хлеба у меня сколько, все своими руками сделал, приезжай ко мне, профессор (профессором он меня сам сделал от восторга, что поправляется), приезжай — как кормить буду!..»
Люблю я Россию…
И лошадей каторжников на тротуарах, и людей плохих и диких, но любящих в трубы трубить безначальную защиту города.
Только воет она уж очень страшно.
29 мая 1921 года
МИХАИЛ ЗОЩЕНКО
ЛЮБОВЬ
Разбогател, видно, Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был — мотался бог весть где, на шестой приехал — с вокзала за ним две тележки добра везли.
Дивятся люди на Косой улице:
— Гришка-то футы-нуты… Вот так Гришка.
А Григорь Палыч знай помалкивает. Ходит около тележки, разгружает добро, каблучками постукивает.
В комнату вошел Гришка — фуражки не снял, только сдвинул на широкий затылок, аж всю бритую шею закрыл. Дым под образа колечком пустил.
— Здравствуйте, — говорит, — мамаша. Приехал я.
Испугалась старуха.
— Да ты ли, Гришенька?
Заплакала.
— Прости, Гришенька, попутал поп — нечистая жила… Панихидку уж по тебе у Микол-угодника…
Усмехнулся Гришка.
— Ничего, мамаша. И плакать нечего.
Смешно старухе стало — мамашей величает. Да не рассмеялася. Взглянула кривым глазом на сына и обмерла. Будто и не Гришка. Да и впрямь, может, не Гришка. Чудно.
А Гришка у окна за столом пальцами поигрывает. На большом пальчике колечко с камушком, а за рукавом браслет, цепное золото.
Испугалась старуха снова.
— Да что ты, Гришенька, одет-то как. Нынче барская-то жизнь кончилась.
Подмигнул старухе Гришка.
— Эх, мать! Знаю, что кончилась. Может, я и приканчивал. Да не в этом штука. Барская жизнь кончилась — новая началась. Поживем, мамаша, в Питере-то. Два мильона у нас царскими.
Заплакала старуха — выжила из ума. Завозился Гришка у желтого сундучка.
А под вечер Гришкины товарищи пришли. Очень напакостили на полу и ковровую дорожку примяли.
Гришке наплевать, а старуха вот убирай за ними, за стервецами.
Да и не убрать — гульба пошла.
В пьяном виде Гришка поносно бранил французов.
— Сволочи они, мамаша, — кричал он старухе в другую комнату, — заелись прихвостни!
Старуха тихонько охала. Посмотрит, ох посмотрит старуха ночью родимую точечку на правом Гришкином плече.
Но до утра гуляли гости и бранились яростно, играя в очко гнутыми картами. А под утро снова пили.
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы.
— Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!
II. «Воробей»Гуляет Косая улица!
Две недели живет Гришка в городе. Сыт, пьян, и нос в табаке.
Ух, и славный же парень Гришка, черт побери его душу! Широкий парень!
То у Гришки соберутся, пьют-едят, то Гришка к кому ни на есть на пирог белый. И каждый раз, каждый обхаживает ласково.
А то и к «Воробью» вечером. Не тот Питер, а есть еще где погулять-покуражиться. Важное место — «Воробей». А почему «Воробей»? Издавна повелось такое название.
Дом как дом, с мезонином и палисадничком. Днем старуха шебуршит горшками, стряпает. Больше никого и не видать.
А вечером — кабаре.
Денежки припасай, и все будет. Денежки только припасай.
На ночь полторы косых — отдай не горюй — любая девочка!
Два раза гулял Гришка у «Воробья» — текли денежки. На третий поганый случай вышел.
Побили матроса за контрреволюцию.
Грозил матрос донести. Хвалился знакомством под шпилём. Что-то будет. А сам виноват.
Сидит в безбелье у Катюшки. Куражится.
— Я, — говорит, — не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям жить нужно по своей природе, а революция эта — пропадай пропадом — заела молодость!
А Гришка рядом у Настеньки.
— Нравишься, — говорит, — ты, Настенька, мне. Очень ты личностью похожа на любимую особочку.
А тут, значит, матрос со словами.
Гришка туда.
— Это, — говорит, — что за контрреволюция? Эй, клеш, выходи.
А клеш измывается, шиш показывает. Обиделся Гришка.
— Ты про революцию неуважительно? А? А французы, по-твоему, что? Может, ты и французскому капиталу сочувствуешь… Что французы, спрашиваю?
— Что ж, французы народ деликатный…
Гришка и в раж вошел.
— Ах ты, волчья сыть, белогвардейщина.
Ударил матроса.
А тут ребята с Косой улицы случились.
— Бей, — кричат, — его, клешника!
И брюки казенные на нехорошем месте поизорвали.
Поганое дело вышло. Гришка и ночевать не остался — домой пошел.
А утром к нему Иван Трофимыч жалует.
— Ты что ж это, Гриша? Партею похабишь выходками. Дисциплину забыл?
А Гришка ему такое:
— А ты, Иван Трофимыч, про французскую коммуну-революцию читал?
— Ну?
— А то ну, что во французской коммуне-революции каждый-любой подмастерье или прачка, скажем, в экипажах ездили и жили великолепной жизнью. А что ж я, не могу и погулять у себя?
— Да ну, — удивился Иван Трофимыч — в экипажах? Гм. Да я, Гриша, тебе только так. Такочки. Любя. Чтоб голова, значит, не зазавязла. Голову, говорю, не защеми. Вот что. А вечером, Гриша, приходи-ка на пирог белый.
Ладно, придет Гришка. Да только очень знает, куда метит шельма. Не иначе как женишка для дочери для криворожей нужно. До тонкости Гришка видит.