Петр Смычагин - Тихий гром. Книга третья
Желая продлить близкое соседство с такими хорошенькими спутницами, Иван довез их почти до самых приисковых Выселок и лишь оттуда вернулся домой.
Пока ехали они до Лебедевского, Катерина была на диво себе веселой и неугомонной. А как миновали родительский дом в хуторе — поникла, свернулась обваренным листом. Даже Иван, не отличаясь наблюдательностью, заметил это и пытался развлечь ее разговорами, но прежняя Катерина исчезла. Чувствовала, знала она, что не спала в этот момент мать, не однажды повернулась в постели и, может, еще раз проклял отец непутевую дочь.
А до этого проехали они мимо старой рословской избы, воспрянули в памяти дорогие и невозвратные встречи с Василием. Смешалось все, а в сердце уперся холодный железный костыль, и нет никакой силушки, чтобы вырвать его оттуда.
Более двух часов топали они по морозцу, пока добрались до Нюриной знакомой, тети Фени. Жила она, как и большинство здешних старателей, в балагане. Это — три ступеньки вниз, стены над землей порою всего на аршин возвышаются, два-три окошечка в них с куриный глаз, крыша — тоже земляная и опускается краями так низко, что на нее присесть можно. Буранной зимою случается, что заносит такие жилища «с головой», только труба торчит. Целыми днями потом откапывают хозяева двери и окна.
Тетя Феня — баба лет сорока, невысокая и плотная, как дубок, чуточку сутулая — приняла путниц радушно, покормила чем бог послал и спать на печи уложила в пятом часу утра.
— Сама-то я ложиться не стану, — пояснила она гостям, — дела есть, да и на работу скоро. А как пойду, разбужу тебя, Нюра, чтобы крючок на дверь-то, накинула. Еду вам сготовлю, а сама ворочусь нескоро, в потемках: шурф у нас далеко. Уходить соберетесь — ключ под рогожку возле двери суньте.
Первой проснулась Нюра. На правах знакомой тети Фени, она чувствовала себя хозяйкой и во всем опекала Катерину, называя ее то «тетя Катя», то просто «Катя». От этой путаницы сильно смущалась она и заливалась стыдливым румянцем. Желая хоть как-то отплатить Катерине за ее доброту, Нюра вызвалась проводить ее в несколько богатых домов, поскольку Прийск знала она хорошо, а Катерина совсем не знала.
Часа три мотались они по разным домам, но так и не нашли заказов. Катерина совсем пала духом.
Вернулись в Фенин балаган и расстались на том, что Нюра зайдет еще к своим знакомым и вечером отправится домой. Недалеко тут до Кочкаря — всего верст семь — пешком добежать недолго. А Катерина от нечего делать собралась заглянуть на базар, потолкаться там да еще поискать заказов либо приглядеть попутчиков на обратный путь.
Фенин балаган прилепился на задворках базара. Не желая колесить по узким кривым переулкам, Катерина выбралась на тропинку, что вела прямо к базару через небольшой пустырь, и пустилась по ней. Но шагов через тридцать тропинка, упершись в прясло, круто вильнула вдоль изгороди. На изгибе тропинки оглянулась воровски Катерина — никого не видать — и, шмыгнула между жердями в сенник, а из него — прямо в растворенные ворота какой-то громадной и богатой конюшни. По широкому пролету между стойлами прошла она чуть не до конца конюшни, и тут справа обнаружились еще ворота, которые вывели прямо на базарную площадь.
Базар по-зимнему глухо гудел простуженными голосами, скрипел полозьями. В разных концах, будто бы нехотя, пиликали гармошки. Из неплотно притворенных дверей кабака валил пар, как из бани, и скопом толклись там мужики.
«Где кабачок, тут и мужичок», — вспомнила Катерина отцовскую присказку и поторопилась отдалиться от пьяных. Проходя мимо подвод, она вглядывалась в лица баб и мужиков, боясь встретить знакомого и в то же время отыскивая человека, который мог бы сделать ей заказ.
Хотя и теперь здесь можно было купить и скот, и много разных товаров, но день был обычный, будний, да и он давно перевалил за половину. Солнце торопилось к закату, готовясь уступить место коротким зимним сумеркам, потому базарное многолюдье уже схлынуло.
Обежав ряды и успокоясь тем, что никаких знакомых здесь нет, Катерина остановилась у горшечного ряда, где прямо на утоптанном снегу стояли ла́тки, крынки, горшки, миски, кружки самых разных форм и размеров. Торговля в тот день у горшечников, видать, не бойкой была, потому сгрудились они — человек пять — в сторонке, постукивали нога об ногу в промерзших пимах, о чем-то беседовали. Наметанным глазом без ошибки определили: заглядывающая в фигурные кувшины — не покупатель вовсе, а так, «глаза продает».
Вдруг со стороны кабака шум раздался, крики, народ расскочился, будто от хлыста, образовав широкий коридор, а по нему шальная неслась тройка буланых коней. С ходу налетела она на горшечный ряд — зазвенели черепки, покатились битые крынки, горшки, кувшины, ла́тки.
— Гр-реми, Гавр-рила!!! — орал в кошеве хозяин тройки, колотя кучера в загривок.
А тройка, проскочив весь ряд, в конце площади развернулась назад.
— Самоедов опять бесится, дышло бы ему в глотку! — сказал один из горшечников. — Ну, робята, на этот раз не сдаваться — сорвем и за прошлое!
Они бросились к концу ряда побитых, изуродованных горшков, но тройка еще раз проутюжила их и, съезжая с последних черепков, Самоедов швырнул пачку рублей. Горшечники бросились собирать их, считать. Люди вокруг — кто хихикал, кто плевался вдогонку «потешнику», кто матерился, поминая бабушек, и дедушек, и душу, и царя, и царицу, и даже Гришку Распутина кто-то вспомнил. А Самоедов, остановясь напротив конюшни, кажись, затевал что-то новое. В одну минуту его окружила толпа.
«Господи! Господи, да как же ты терпишь такое надругательство над людями! — мысленно причитала Катерина, подвигаясь к толпе и оглядываясь на горшечный погром. — И где же, где у людей-то глаза? Куда глядят они да чего видят! Мужики вон лаются, а нет, чтобы палками его, аспида, вилами! Да все вместе. Потом и концов бы не сыскали… Люди добрые на войне вшей кормят да погибают, а этот чего тута…»
— Ишь ведь чего захотел, кобелина ненасытный! — перебила мысли Катерины толстая баба, закутанная шалью. — Бабу ему голую поглядеть надо. Кобылу вон мою погляди!
— С печи не лепечут, милая, — возразила ее соседка, — поди-ка да ему и скажи.
Толпа здесь делалась все гуще, все непроходимее, а Катерина пробиралась вперед, к центру.
— Ну, бабы, кто голой спляшет, сто рублей подарю! — несся из центра мужской голос.
— Холодно! — слышалось в ответ.
— Ты сам сперва голый спляши, а мы поглядим! Може, и нас посля заберет.
— Бабы, кто голый спляшет, катеринку подарю! — продолжал все тот же голос. — Ну, что же вы? Аль сторублевку задарма получить лень?
Но охотниц не находилось.
— Какая пляска без музыки! — раздавалось в толпе.
— А ежели мы голые хороводом круг тибе пойдем, дашь всем по катеринке?
— Оно бы и чарочку не помешало для смелости, — подсказал кто-то.
— Будет и чарочка. Н-ну, бабы!
Катерина пробралась к центровому пятачку. Одетый в меховую крытую шубу с бобровым воротником, в кошеве стоял мужчина лет сорока пяти. В протянутой руке держал он развернутую сторублевую ассигнацию и, потряхивая ею, дразнил окружающих. Шум стоял вокруг. Издали мужики и бабы выкрикивали разные скабрезности, а задумка Самоедова не выстряпывалась. Он устал держать протянутую руку и, вытаращив остекленелые пьяные глаза, сполошно заорал:
— Гавр-рила! Тащи стол из кабака!
Солнце уже скатилось за горизонт, морозец крепчал. Любопытные толкались вокруг тройки пьяного повесы, галдели на разные голоса, пытаясь предугадать, что же он еще придумал.
Здоровенный Гаврила приволок небольшой стол и хотел поставить его возле кошевы, но хозяин опять заорал:
— Вон туда, к воротам конюшни! Освободите проход! Гармониста сюда!
— Да я тута, — отозвался плюгавенький мужичок с гармошкой, стоявший недалеко от кошевы.
— Играй веселей! — приказал Самоедов и бросил ему под ноги смятую пятерку.
А на столе появилась распечатанная бутылка водки, стакан и кусок краковской колбасы. Гаврила отошел к кошеве.
— Ах, якри те, — зубоскалил, будто сокрушаясь, щупленький дедок, — за экую благодать и я бы сплясал, дак ведь меня голого-то родная старуха и то боится.
— Так какого же черта вам еще надо? — нешуточно свирепел Самоедов, потому как задумка его явно срывалась. — Водка — на столе, музыка играет… Н-ну, бабы! Не пропадать же добру!
Но и на это ни одна охотница не вызвалась.
— Эх, да я щедрый! — гаркнул Самоедов и, пылая корявинами злого угреватого лица, вышел из кошевы, размашисто хлопнул по столу и оставил на нем две сторублевых ассигнации. — Н-ну, бабы, бабы, кому такое богатство не лишнее? Пользуйтесь моей добротой!
— Добрый ты за мужичьим-то горбом, — прогудел сзади могучий голос.
Посмотрел в ту сторону Самоедов и, оставив на столе деньги, вразвалку, не торопясь, вернулся в кошеву.