Василий Смирнов - Сыновья
— Вступила.
— А дядя Петр?
— Отстань!
— Ты бы поужинала, мама, — посоветовал Ленька, зевая. — Суп в печи, а хлеб в комоде… в полотенце завернут.
— Не хочу я… Спите.
Сыновья пошептались еще недолго, поворочались и затихли.
А матери сна не было. Она лежала в тепле и тишине, накрывшись с головой пальтушкой, а в ушах не смолкал сердитый галдеж, словно в избе продолжалось собрание, и холод почему-то щипал сердце. Она повернулась на бок, поправила подушку, удобно сунула под голову согнутую руку, закрыла глаза, но сон не шел.
Видит Анна Михайловна взволнованное лицо Петра Елисеева. Беспрестанно дымя цигаркой, Елисеев все сует в рот бурый острый ус, жует его, и этот левый ус словно стал у него много короче правого; ревет Строчиха, приговаривая: «Что делается… что делается, господи!»; таращит круглые, испуганные глаза и украдкой держит мужа за рукав, не подпускает к столу Куприяниха; бушует под окнами пьяный Исаев; приезжий из города товарищ, распахнув шинель и утирая потное, усталое лицо, хрипло говорит речь, хоть его никто не слушает; веселый и сосредоточенный Николай Семенов, взъерошив волосы, облокотился на стол и, постукивая карандашом, настойчиво спрашивает: «Кто следующий?»
Тут с треском распахивается дверь, и, внося холод и молчание, в избу входит Савелий Федорович Гущин. На нем лица нет, такое белое, словно обмороженное, один косые глаза живые, блестят. Одет Савелий на диво — по-праздничному. Он в лисьей шубе с каракулевым воротником, в черных покойных бурках. Левый борт шубы отстегнут и вывернут, как на гулянье, для красы, и всем виден огненно-пушистый треугольник меха.
Строго покосившись на подростков, толпящихся у двери, Савелий Федорович без обычных шуток, не торопясь и как-то важно, почти торжественно, снимает котиковую, пирожком, старомодную шапку, и все расступаются перед ним. Прямо и высоко поднята его белобрысая голова, грудь выпячена. Он смело идет к столу и молча, быстрым движением короткой ловкой руки, затянутой в кожаную перчатку, кладет перед Семеновым бумажный сверток.
— Что это? — спрашивает Семенов, сдвигая брови.
— Ключи.
— Какие ключи?
— От дому… — протяжно произносит Савелий, точно молитву читает. — Жертвую от чистого сердца… колхозу. Мне с женой и дочкой бани за глаза хватит… Я уж перебрался.
На белом неподвижном лице его что-то дрогнуло, глаза перестали косить; Савелий жалко улыбнулся.
Гул удивления и одобрения прокатился по избе. Мужики перестали курить. Бабы вскочили с мест, чтобы лучше видеть и слышать. Авдотья Куприянова выпустила мужнин рукав и шепчет Анне Михайловне на ухо:
— Сама видела, вот провалиться мне… на санках жену в баню вез. Я думала — париться, ан смотри-ка… С ума рехнулся, помяни мое слово, рехнулся!
Опрокидывая скамьи, расталкивая баб, Петр Елисеев бросается к Савелию.
— Спасибо!.. — кричит он. — Это, брат, по-колхозному!
Товарищ из города, пристально оглядев Савелия, наклоняется к Семенову и что-то тихо говорит ему.
— Сам знаю, — долетает до Анны Михайловны короткий недовольный ответ Николая.
Он стучит по столу карандашом, играя острыми скулами. Подает Гущину сверток обратно.
— Вот что, Савелий Федорович… Спрячь свои ключи. Пожертвований не принимаем. Потребуется — сами все возьмем. Иди домой, не мешай. Мы делом заняты.
Гущин непонимающе таращится на Семенова, потом стриженая голова его склоняется набок. Он достает из кармана мятую шапку и никак не может надеть ее. Шапка и ключи падают на пол.
И вдруг Савелий, всплеснув руками и по-бабьи охнув, валится перед народом на колени.
— Встань! Это еще что за представление? — сердито говорит Семенов.
— Не вста-ану… Народу в ножки кланяюсь. Судите меня, граждане! За все грехи судите… — визжит Савелий и, словно в беспамятстве, обрывает пуговицы на шубе, рвет ворот новой сатиновой рубашки и, закатив глаза, бьет себя кожаным кулаком в грудь.
Анна Михайловна прячет лицо в шалюшку. Ей слышно, как всхлипывает рядом Авдотья, как тяжело сопит ее муж, как гневно кричит Елисеев, что Семенов не имеет права так говорить от имени собрания; слышит Анна Михайловна, как мужики поддерживают Елисеева и уговаривают Савелия Федоровича встать и успокоиться, а тот елозит коленями по полу и воет, но все тише и реже… И вот уже слышен его срывающийся, свистящий шепот:
— Не скрываюсь… обманывал. И добро и пакость людям делал… Все было… Не могу так больше жить… душа не позволяет. Ведь и у меня есть душа, граждане, душа, а не мочалка! Примите… к себе… в колхоз. Спасибо скажу, сил не пожалею… все отдам… Не примете — воля ваша. Значит, того и заслужил… значит, головой в прорубь. Туда мне и дорога!
Слезы душат Анну Михайловну. Ей и жалко Гущина и не верится ему. Ведь вот плакал Исаев, когда у него житницу обыскивали. По-бабьи пожалела его тогда Анна Михайловна. А что вышло? Ей было стыдно и обидно потом, когда обнаружилось, что ямщик сгноил хлеб в огороде, в яме под поленницей.
«То собака Исаев, ненавистник, — думает она, утираясь шалюшкой. — От Савелия Федорыча худого слова не слыхивали… И помогал он, не отказывал… Зачем же на смерть человека толкать?»
— Принять! Принять! — горячо, радостно кричит Петр Елисеев.
Бабы и мужики подхватывают, повторяют на разные лады:
— Принять! Чего там, работяга… А старое что вспоминать, и мы не ангелы… Пиши его!
— Нельзя, товарищи! Все это обман! — гремит Семенов, и голос его, злой, железный, как ножом режет по сердцу Анны Михайловны. — Дом отдает, а добро себе оставляет. Раскулачивания он боится, вот и вся музыка.
— Смерти не боюсь! В прорубь… — взвизгивает Гущин, и Анне Михайловне слышно, как он, стуча каблуками бурок, стремительно вскакивает с пола. — Верно… Не принимайте… Недостоин я…
Анна Михайловна срывает с головы полушалок, поднимается из угла и слабо и горько кричит:
— Коля, почто так? Почто-о?
Ее возглас тонет в шуме и гаме. Сторону Семенова держит товарищ из города, Костя Шаров и эта выскочка, бессовестная цыганка Катерина. Хорошо, что им не дают говорить мужики и бабы.
— Это что же, мужики, — спрашивает с обидой Андрей Блинов, — которые не желают — силком тащат, которые подобру-поздорову идут — не принимают?.. Да чей же колхоз-то: наш или дяди? Тогда и нас выписывай! Не желаем состоять в таком колхозе!
Смотрит Николай Семенов на мужиков и баб, сердится, а ничего поделать не может.
— Ставь на голосование… — требует Петр Елисеев. — Зачем народу рот зажимаешь?
Приходится Семенову подчиниться. И чащоба поднятых рук загораживает его огорченное лицо от Анны Михайловны…
Она и сейчас, лежа на печи, видит эту живую чащобу рук и думает о том, как хорошо, что приняли в колхоз Савелия Федоровича, за ним и остальные потянулись, даже Авдотья Куприянова и Прасковья Строчиха. И вот, слава тебе, кажись, сладилось дело, теперь народу только подавай работы.
Колхоз освобождал Анну Михайловну от постоянных забот о лошади, семенах, которые она не имела. А работать ей было безразлично на чьей земле, лишь бы прокормиться. Справные мужики и бабы жалели лошадей, вторых коров, хлеб, амбары, которые они отдавали в колхоз. Ей же нечего было жалеть, не с чем было расставаться. Она несла в колхоз только свою бедность и натруженные, охочие до работы руки. По совести говоря, Анне Михайловне осточертел ее одинокий труд. Колхоз ей представлялся мирской «помочью», как это бывало в прежние годы, в горячую пору навозницы или сенокоса. Только теперь эта «помочь» была не на день, не на два, а на все время. И она по опыту знала — на людях работать веселее, легче и, главное, спорее.
Анна Михайловна потянулась во всю длину на теплой печи, зевнула, подумала немножко еще о чем-то неясном, но таком ладном, приятном, и уснула крепко и сладко, как она давно не спала за все эти суматошные дни.
VIАнна Михайловна поняла справедливость новой жизни, когда раскулачили и выселили Исаевых. Над крыльцом просторной псаевской избы Николай Семенов, выбранный председателем колхоза, собственноручно прибил железную вывеску: «Правление колхоза „Общий труд“».
В доме Савелия Федоровича, уступленного колхозу, выломали стену и, соединив лавку с жилым зимним помещением, открыли избу-читальню. Гущину велели перебраться из бани в летнюю горницу. Негоже было колхознику, да еще с больной женой и малолетней дочерью-школьницей, тереться в бане, как нищему. Савелий Федорович долго не соглашался, все хотел пострадать за старые грехи, но его уговорили, а в доказательство, что старое забыто, выбрали завхозом против воли Николая Семенова.
И ожил Савелий Федорович, повеселел, как прежде. Сбив шапку на стриженый затылок, в стареньком полушубке нараспашку, с ключами у пояса, он целыми днями носился по амбарам и житницам, принимая колхозное добро, все вымерял, подсчитал до зернышка, до соломинки. Он уличил Куприяниху, когда та спрятала новый хомут под застреху, и первым свел на общественный двор гнедую рысистую кобылу с жеребенком-стригуном и комолую, швицкой породы, корову. Мастер на все руки, Савелий Федорович вечерами сам сложил себе в горнице русскую печь, напросился в кузницу подсоблять кривому Антону ладить плуги, бороны, шиновать старые колеса, а потом взялся чинить за шорника сбрую.