Альберт Лиханов - Голгофа
– Жахни на шум.
Руки тряслись, Алексей приказал себе успокоиться, сдержал дыхание, выстрелил в полумрак.
Все стихло. Они прислушались. Пряхин отер лицо снегом, послушал свое тело. В груди, под ребрами, живот, ноги, лицо – все горело.
– Фашисты! – прошептал он, успокаиваясь. – А ты, кажется, одного зацепил, – похвалил Анатолия.
– Едем, скорее! – приказал гармонист. Лицо его было повернуто к лесу. – Слышу шорохи, – сказал он. – Подбираются.
Валя подхватила разбросанное барахло, вскочила на облучок, лошадь, храпящая, напуганная выстрелами, рванула галопом, место стычки осталось позади.
Пряхин вглядывался в темень: вечер стушевал лес в единое черное пятно, только белая дорога светлела.
Когда отъехали уже далеко, сзади появились тени. Щелкнул огонек. Алексею показалось, что кто-то из бандитов закурил. Но тут докатился звук выстрела.
Стреляли бандиты впустую. От злости.
С того дня их словно спаяло. Анатолий шутил: «Сроднились в бою». А что? И сроднились.
Бандитов поймали – Валя уехала тогда из города не одна. За ее санями медленно двигались две машины с милиционерами. Пряхин и Анатолий выступали в суде свидетелями, и Алексей с удивлением разглядывал толстую ряшку главного бандита: на что они рассчитывали – четверо против всех? Шакалы, и только. Четверо против одного, четверо против женщины и двух инвалидов – куда ни шло, но четверо против отряда милиционеров?..
Озлобленными, испуганными глазами оглядывали бандиты зал суда, валили всё на толстомордого, тот усмехался безнадежно и отчаянно. Выяснилось, что он дезертир и дорога ему одна…
Судили бандитов, а досталось и Анатолию. Тягали в милицию не раз и не два, допытывались, откуда оружие. Он доказывал, что получил пистолет за храбрость, называл фамилию генерала и часть, но разрешения на ношение, бумаги, у него не было, и он костерил милицию на чем свет.
– Да поймите, – кричал он, – если бы его не захватил, спать нам под теми кустами. Вечным сном.
Милиционеры кряхтели, признавали его правоту, но пистолет сдать заставили. Один какой-то даже сказал:
– Незрячему с оружием опасно.
– Туды бы их в качель! – кричал Анатолий. Он опять был веселый, жалел, конечно, пистолет, но как-то легко: «Что было, то сплыло!»
Приближалась весна, Пряхин и гармонист в обеденный перерыв располагались на островках просохшей земли, ели свою нехитрую снедь, захваченную из дому, переговаривались о житье-бытье, но всякий раз разговор возвращался к бандитам.
– Будет ли когда такое время, – говорил азартно Анатолий, – когда все люди жить станут достойно? Честно чтоб! Не для других честно, не для видимости, а для самого себя? И чтоб высший судья, главный прокурор для каждого был бы он сам?
– Да-а, – вздыхал Пряхин. – Ну подумал бы тот толстомордый, сколько людей от него страдает! Ну ладно, девчонки мои ему неизвестные, что с голоду еле дышат – ему наплевать. Но подумал бы про себя – попадется же все одно! Про мать бы свою подумал, а? Каково ей узнать, что сын расстрелян как дезертир и бандит?
Анатолий не соглашался, спорил:
– Какова мать, таков и сын.
– Это ты брось! – строжал Пряхин.
– Ты говоришь, будто в церкви служишь, – смеялся Анатолий. – Всех простить надо! Всех понять!
– Всех простить невозможно, – расстраивался Алексей.
Он оглядывал прозрачное небо, вдыхал в себя весенний воздух, прерывал спор теперь уже привычным для них рассказом:
– Лужа блестит, словно начищенный поднос. Травка под рукой колется – еще не зеленая, желтенькая какая-то, блеклая. Голубь голубку за клюв схватил, целуются.
Потом к своей мысли возвращался:
– А вообще-то только тогда красота наступит, когда всех простить можно будет. – Смеялись. – Не ругайся, я не из церкви! Это значит, что грехи люди совершать станут только прощаемые. А грабеж, насилие, предательство, убийство, измена навсегда исчезнут.
Да, да. И убийство. И измена. Свой грех и грех Зинаиды относил Пряхин сюда, к этому миру, далекому до совершенства, а там, в будущем, ничего такого быть не должно, не может, не имеет права…
– Ты знаешь, – сказал Анатолий, – я хоть и слепой, но очень хорошо будущее представляю. Вот многие думают, будущее – это белые города, нарядные люди, сытые все, конечно. Я не против белых городов и нарядной одежды. Я против тупой сытости, знаешь. Ей-богу! Мне кажется, сытый сытого хуже понимает, чем голодный голодного. Шкура, что ли, толще. Дубеет от сала. А надо, чтобы люди понимали друг дружку. Всегда. Когда поймут, пиши: настало будущее.
Алексей хотел посмеяться над капитаном, но очень уж серьезно тот говорил. Буркнул:
– Это ты хватил – против сытости. Выйди-ка сейчас на карусель нашу, объяви: «Я против сытости». Изобьют.
– Изобьют! – согласился Анатолий. – Потому что это сейчас. А в будущем не изобьют. Задумаются.
– Слушай, братишка! – закричал Пряхин. – Это который же тут в церкви служит?
Он схватил Анатолия за плечи, прижал его к груди, тот вывернулся, Алексея на лопатки повалил. Мужики катались по подсохшей земле, валяли дурака, и хорошо им было, как, пожалуй, бывает только в детстве.
Первым Пряхин опомнился:
– Слушай, неудобно, а? Люди на фронте, а мы тут с тобой как два щенка!
– Я уже свое отпогибал, – захохотал Анатолий, – да и ты тоже! Хочу как щенок! – Он толкнул Пряхина снова, они легли, подставляя лица солнышку.
– «Так ты думаешь, я слепой, сволочь, – вспомнил Пряхин. – А я просто хитрый!»
Они захохотали.
– И палочку в сторону. Ну, думаю, сейчас очки снимет!
Анатолий ржал, как молодой жеребец.
– И трах-трах-трах! Взял ты их в оборот! Не ожидали!
– Эффект неожиданности – есть такой прием в армейской тактике.
– Слышь! – спросил Алексей. – А ты чего ордена никогда не надеваешь? Да если б у меня столько – ночью бы не снимал.
– Неудобно, братишка, – посерьезнел Анатолий, – с гармошкой, у карусели, с орденами. Подумают – слезу выжимает. А так – слепой мужичонка, поди разбери.
Он замолчал. И это молчание Пряхин навсегда запомнил. Бывает же такое – мгновение ли, слово ли, жест запоминаешь на всю жизнь неизвестно почему. Много и слов сказано, и событий всяческих немало, вот даже стрельба, но эту тишину в весеннем солнечном блаженстве Алексей запомнил отчетливо.
И слова запомнил, которые Анатолий потом сказал:
– Вот уж в День Победы все награды надену. И весь день играть стану эту – помнишь? – Он запел тихонько: – Встава-ай, страна огромная, встава-ай на смертный бой…
Опять помолчали.
– Ты же про шар любишь, – заметил Алексей.
– Люблю! – улыбнулся Анатолий. – Страсть как люблю! Слушай, давай в кино сходим, да я этот фильм, «Юность Максима», наизусть помню. Вот увидишь, тебе же еще рассказывать стану – где он с крыши спрыгнул, где вдоль путей бежит. – Гармонист улыбался и, так вот улыбаясь, добавил: – Ну а «Вставай, страна» в День Победы играть надо. Понимаешь: плакать и играть. Чтоб вспомнить всех, кто встал тогда и кто никогда уже не встанет…
Нет, не любил Анатолий высокими словами разговаривать, схватил Пряхина за руку, спросил:
– А какого ты черта? Чего не научишься на гармошке? Легко же! И пригодится.
С того дня учился Пряхин на гармошке.
Когда народу нет – сядет на стул Анатолия, тот рядом стоит, указывает, какую кнопочку когда нажать. Или в барабане притулятся на полатях, которые Алексей построил. Или вот тут – на лужайке, которая все больше становится, все зеленей.
Слух, конечно, у Алексея нулевой – на глаз учится кнопки нажимать. Анатолий успокаивает – можно и на глаз, ничего страшного, потом привыкнет и глядеть не надо – на ощупь жми. Получается как будто уже первая строчка: «Крутится-вертится шар голубой!»
Вроде бы по словам вторая строка такая же, а вот по музыке – нет, другая. Елозит Пряхин пальцами по кнопкам, не может выучиться. Вот поди ж ты, музыка – веселое вроде бы дело, а пот выжимает, будто вагон с углем разгружаешь.
Вот такого – потного, с гармошкой в руках – застала Пряхина Маша.
Возникла, точно тонкий цветочек из-под земли вырос.
– Машенька пришла! – засмеялся счастливый Алексей и сразу: – Кушать хочешь?
– Нет, – ответила Машенька и заплакала.
– Что случилось? – всполошился Пряхин.
– Катя тифом заболела. В больницу увезли.
Алексей вскочил, отдал гармошку Анатолию, ругнул себя последним словом.
Успокоился, видите ли! Обменял костюм на муку, полмешка картошки принес – и утешился. Надолго хватит.
Алексей мчался к знакомому дому, едва шаг сдерживая, чтоб Машу не оставить. Тиф! Страшней пули сыпной тиф, еще в мальчишестве, когда шла гражданская, усвоил это. Пуля, если зацепит, то ничего, не убьет, а уж тиф, коли прицепился, не отвяжется просто так, и мало кто выбирался живой из страшных тифозных больниц.
В комнате бабушки Ивановны тошнотворно пахло хлоркой, матрасы на кроватях свернуты кулем, да и сами кровати отчего-то на боку лежали.
Бабушка сидела на стуле, руки между коленок зажала, голова тряслась пуще прежнего – будто хочется ей заплакать, а не может – вот и заставляет себя. Сзади, обняв Ивановну за шею, положив ей голову на плечо, стояла Лиза, и Алексей устыдил себя, что давал себе слово Лизу спасти, всех их вывести из этой войны целыми и невредимыми, а вот поди ж ты – успокоился, не пришел всего несколько дней – и Катя уже в больнице. Да в какой больнице! Сыпняк – дело заразное, не ровен час и девочки с бабушкой заболеют. Горе тебе, Пряхин!