Лев Славин - Гамбург – Америка линия
Пише смешил этот язык, составленный из уличного жаргона и высокопарных выражений, подслушанных в бульварных фильмах. Звуковое кино – по крайней мере в Германии (с характерным для тридцатых годов падением вкусов) – заменило в обывательских массах литературу, живопись и музыку.
Постепенно Пише восстанавливал биографию Мицци. Он строил ее не только из признаний, но также из заминок, из пауз – с проницательностью, которая давно стала для него профессиональным навыком. Иногда она бормотала во сне что-то неясное, например: «Кошечка, бедная кошечка!» или «Не трогайте мой живот!…». Пише понимал сон как выплывание всего, подавляемого днем.
У него был дар конструктивного воображения. Поймав одну счастливую деталь, он выводил из нее характер, события, жизнь.
Так, в области биографической он прежде всего установил профессию Мицци. Да, она была из тех, кого. Геббельс на своем пошлом языке называл «девушки радости».
Постепенно всплывала грустная история ее жизни. К числу достоинств Мицци относилось то, что она не запиралась, когда ее уличали во лжи.
Она происходила из Mittelstands, из среднего сословия, принадлежала к крайним низам его. Бедность, плохо прикрытая самолюбием, господствовала здесь. Однако, путем чрезвычайных усилий, описание которых само по себе могло бы составить летопись будничного героизма, семье удалось скопить некоторые сбережения. Насколько можно было понять из слов девушки, в этой семье образовался род фамильной драгоценности в виде закладного листа ипотечного банка. Когда Мицци исполнилось шестнадцать с половиной лет, германская марка достигла своего наиболее глубокого падения (1 доллар = 4200 миллиардов марок). Это было во второй половине ноября 1923 года. Голод сделал ее «девушкой радости». Это случилось в одну из тех суббот, когда объявляли индекс зарплаты на предстоящую неделю.
Летом 1925 года, после краха концерна Сткннеса, она стала посещать квартал святого Павла и знаменитую улицу Репербан. Она не вылезала из тайных абортариев. В сущности, она никогда хорошо не питалась. Сначала были суррогаты монархии, потом недоедание республики, потом голод диктатуры. Это перемежалось редкими пиршествами, воспоминание о которых сохранялось на долгие годы. Так, например, она могла сказать: «В марте 1930 года я ела ананас». Или: «Суфле, которым меня угостил Роберт осенью 1932 года…» Все банкротства, все путчи, все репарации отражались на судьбе немецкой девушки.
– Что ж, – сказал Пише, когда они гуляли после обеда на палубе. – Возможно, что мне удастся устроить тебя в Нью-Йорке.
У него была мысль насчет бюро «Международной рабочей помощи» или правления какого-нибудь из профсоюзов.
– Ты ведь барабанишь на машинке? Во всяком случае, безработной ты не будешь.
Узнав, что она сможет получать долларов двенадцать в неделю, Мицци взволновалась. Мечта о двенадцатидолларовом содержании ослепила ее.
Они строили бюджет. Пять долларов в неделю за квавтиру, – конечно, не в центре, а где-нибудь там, в Бруклине. Центов тридцать пять – двенадцатичасовый кофе с булочкой. Обед – поздний; в семь часов, чтоб не ужинать, – пятьдесят центов. Они оба долго исчисляли статьи расхода, догадываясь о ценах по романам, по письмам, по слухам.
– Я забыл тебя предупредить, что газ, электричество и вода входят в квартирную плату.
– А телефон!
– Да, телефон. Десять центов за разговор. Как не поговорить – ну, немного, но хоть три раза в два дня!
– А кино? Я не могу без кино. Я могу без театра, но я не могу без кино. Это тридцать пять центов за билет.
– Днем дешевле.
– Да, но днем работа. Ну, что еще?
– Сигареты, – меланхолично сказал Пише, стряхивая пепел. – Такие, чтоб не задохнуться, – пятнадцать центов пачка. В неделю это доллар.
– Стирка! – крикнула Мицци. И тут же: – Чулки и всякую мелочь я буду стирать сама. А прочее не меньше, – да, при моей любви, чтоб постель была чистая, – не меньше двух-трех долларов в две недели.
– Итого?
– Подожди, – строго сказала Мицци, – а платье, а обувь, а шляпы?
– Боже мой! – вскрикнул Пише, схватившись за голову.
Для него этот разговор представлял интерес как начало изучения американской жизни.
Они быстро подсчитали. Обувь – три доллара пара. Платье – тоже три доллара, но это для обезьян. Восемь – не меньше. Пусть ее извинят, но здесь она не может экономить. Летнее пальто – считаем двадцать долларов. Зимнее – которое делается не на одну зиму, а только переделывается согласно требованиям моды – сорок долларов.
В общем вышло так:
общий годовой расход – 850 долларов,
общий годовой доход – 600 долларов,
недостает – 250 долларов.
– Уверяю тебя, что я смогу продвинуться на работе, – сказала Мицци.
Но Пише посоветовал ей не обольщаться. Как большинство женщин, по его словам, она могла рассчитывать только на среднее место, – достаточно усердная, чтоб не отставать, и достаточно бездарная, чтоб не опережать. Там, в России, – другое дело. Там, по словам Пише, сам социальный строй подымает женщину и делает ее равной мужчине.
– Постой, – сказала Мицци, что-то сообразив, – но ведь не одна я такая. Где же достают свои двести пятьдесят долларов другие американские девушки?
Пише пожал плечами:
– Они живут в семье. Или у них есть возлюбленные.
Но Мицци не хотела развивать эту тему.
– Мебель можно брать в кредит, – тихо сказала она.
Мицци мечтала в первую очередь о большом зеркале.
– Может быть, ты иногда будешь приезжать ко мне? – робко сказала она.
Он рассказывал ей о своих путешествиях. Об Африке, где он разоблачил рабовладельческие нравы бельгийских железнодорожных предприятий. Об Испании – синдикализм, корриды, голод и национальные лотереи, изнуряющие народ. Свои приключения в мукденских курильнях опиума, куда он спасался, преследуемый маньчжурскими офицерами. И наконец – Россия, разнообразная, неслыханная социалистическая Россия, самое существование которой столь ослепительно, что кажется мифом. Однако это реальность! Реальность, которая в то же время является надеждой человечества!
– Ты знаешь, Мицци, любой рабочий или революционер в любой стране знает, что у него есть родина – Россия. Ты понимаешь, до чего это великая вещь!
Или он принимался рассказывать ей о европейской войне, где он провел четыре года в качестве рядового. Дитя послевоенного времени, она ничего не знала о «бертах», блиндажах, газах, истребителях. Она никак не могла взять в толк, почему несколько миллионов человек избрали своим занятием убивать друг друга и предавались ему с необыкновенным усердием.
– А страшно было на фронте? – спросила она.
– Понимаешь, в глубине души каждый был уверен, что смерть его обойдет. Один верил в трусливость смерти. Другой – в ее рассеянность. Я, – он засмеялся, – в ее снисходительность к литераторам.
Мицци в это время, как всегда, когда ей бывало скучно слушать, но тем не менее сохраняя вдумчивое выражение лица, кокетничала глазами с каким-нибудь парнем, проходившим мимо, официантом, пассажиром, матросом, – все равно. В конце концов она переводила взгляд на Пише и решала, что он красивее всех. «А все же он привязался ко мне», – с гордостью подумала она. Слезы нежности подступили к ее горлу. Она схватила Пише за руку и воскликнула:
– Я вымолила тебя у бога!
Между тем Пише заинтересовался одной горничной, американкой. Оттягивая веко, он с любопытством наводил на нее свой правый глаз.
– Понимаешь, – сказал он Мицци, – она бы мне очень пригодилась. Я мог бы сделать из нее чудесный образ для книги.
Но Мицци сказала ему, что она не хочет рисковать своим счастьем ради книги.
– Ты глупа, – сказал Пише.
Он действительно считал ее глупой, – тогда как нервы ее, не испытывая постоянного раздражения, пришли впервые в ее жизни в состояние покоя. Наступила приятная тупость.
Пише с удовольствием слушал, когда Мицци вдруг принималась описывать ему его собственную наружность.
– Рассказать тебе, какой ты? – начинала она.
По-видимому, ей иногда казалось, что он маленький мальчик, ее сынок. В движениях ее ладони, когда она его гладила, было что-то бесконечно ласковое, усыпительное. Она считала, что Пише не использует своей красоты.
– Ты красив, да. Но ты мог бы быть еще красивее. Ты горбишься. Я знала парней, которые никогда не морщили лоб.
Было видно, что она сильно к нему привязалась. Все чаще стояли у нее на глазах слезы нежности, грустные слезы короткого счастья, когда она смотрела на Пише.
Она скрывала их. К числу ее немногих коренных убеждений принадлежало то, что женщина должна быть веселой, если она хочет удержать мужчину.
И все же тяжесть любви постепенно искажала ее добрый характер. Она придиралась к своему любовнику. Она досаждала ему упреками. Такой любовью Пише мог бы восхищаться, только читая о ней в книге.