Владимир Федоров - Восемь ночей тетки Лизаветы
— Угадай! — усмехается бабушка.
— Это — все равно что пальцем в небо.
— А ты думаешь, почему там, на этой самой целине, я согласилась, чтобы моя Леся, кровная, единственная… и вышла замуж за твоего отца? — вдруг резко переводит стрелку Топориха. — Почему? А! Молчишь! Только из-за того, что его зовут Сергеем, как моего первенца. Сергунь, Сергулек. «Э! — думаю. — Раз нету моего Сергуни, пусть будет хоть этот — молчун».
— Нет, папа хороший! — горячо вступается Любаша.
— Это он с тобой хороший, — сердито ворчит тетка Лизавета. — А со мной слова, бывало, клещами не вытянешь. — А мой-то Сергулек… Ну прямо соловей! Тьох, тьох, тьох! Тьох, тьох, тьох! С утра до вечера. Соловей-соловушка, буйная головушка… Весь в меня. Думала: станет артистом. А он, вишь, чего отколол! В летчики захотел. Сокол мой ясный! — Плечи ее вздрогнули, и она уткнулась лицом в смятую подушку. — Кровинка моя!
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша, а ее рука сама гладит седые волосы той, что подарила миру восьмерых детей. Той, у которой такая чуткая, ранимая душа.
— Это его под Смоленском сбили. Весь в меня был… — сквозь слезы повторяет тетка Лизавета. — Упорный, желанный.
— А где же был ваш сын?.. — Любаша запнулась. — Ну, тот, что после Сергуни родился?
— Колек? — встрепенулась тетка Лизавета. — Как где? В действующей. На фронте. Орел! А невесты еще не приглядел. «Кубари» носил в петличках. Как на баяне резал! Дружки потом рассказывали: герой! Чижовку оборонял…
— Какую такую Чижовку? — недоумевает внучка.
— Ты что? Как же ты детишек в Белогорске учишь? — удивляется Топориха. — Про Чижовку не слыхала? Да ту, что под самым Воронежем. Там такие бои, говорят, гремели! А мой Колек вроде песню сочинил: «Чижовка, Чижовка, родная винтовка!» По танкам гвоздил: «Огонь!» А они прут. Сложил молодую головушку… — охнула Топориха. И подушка мокреет от слез. — Да из него, может, писатель получился бы! Весь в меня был. Копия!
— На фото он похож на дедушку… — непроизвольно вырвалось у Любаши.
— Что-о-о? — Седая голова мгновенно оторвалась от подушки. Плач смолк. — На какого еще дедушку? Колек был красавец, орел! А этот задрипанный балалаечник…
— Бабуня, так нельзя! Ты же его, я чую, чую, любила… — И заглядывает в глаза. — Любила!
— Я? Кто тебе сказал? Да ни в жисть! Это соседка Лепестина на него глаза пялила. И что она в нем нашла, в этом несчастном кукурузном огрызке? Тьфу!.. Думаешь, я не знала, что он ей наши дровишки через плетень перекидывает? Все видела. Все. Да гордость моя говорить не позволяла. А мой-то хлющ как выпьет, так — за балалайку и про матаню петь. Ух, я ему за эту матаню и дала духу! В сундук от меня схоронился. Чуть не задохнулся от нафталину.
Любаша растерянно хлопает глазами. Сама не знает, плакать или смеяться.
Сердце у Топорихи вспыльчивое, да отходчивое. Вот уже она говорит совсем иным голосом:
— Ну, правда, чисто во всем мне признавался. Понимаешь? Словно мать я ему. «Лиза, — говорит, — какая это Лепестина прилипчивая! Ну прямо нет никакой возможности!..»
— Ты бы лучше эту самую Лепестину в сундук загнала! — с горечью советует внучка.
— Так она же вдова, — растерянно бормочет тетка Лизавета. — Жаль шалаву. — И торопливо крестится. — Вечная ей память!
— Бабушка, и часто он от тебя уезжал?
— Да что ни год. Как пташка перелетная. Известное дело — сезонник! Запланирует мне сынка или дочку, а сам ходу. То в Донбасс, то и на Днепрострой, то на самый Урал зальется. Ищи ветра в поле! По всей о России курсировал. До чего же, негодяй, додумался! Вроде нет у него законной жены, а заместо меня — она, проклятущая балалайка. Вон какую охальную частушку сочинил:
У меня матани нет.
Что же я поделаю?
Возьму чурку и топор
И матаню сделаю.
— А откуда же ты знаешь? Неужели при тебе пел?
Бабушка грустно качает головой:
— Люди сказывали. Словом, Топорок и есть Топорок. Что ему до того, что у меня в голодуху махонькая Верочка пластом лежала? На глазах таяла.
— Неужто и денег не присылал?
— Что деньги? — возмущается тетка Лизавета. Голос срывается. — Хочешь, расскажу, как она помирала? На моих руках.
— Не надо, бабуня… — умоляет Любаша. Только бы ее отвлечь! Только бы отвлечь и не обидеть! — Лучше завтра.
4. Ночь третья
Бабушка рассказывает, как у нее на руках угасала Верочка. Любаша видит ее восковое личико, слышит предсмертный шепот девчурки, бредящей в тифозной горячке: «Мам… дай корочку!..» Нет, это невыносимо. Как же бабушка смогла все это пережить? Какое у нее богатырское сердце! Боже! На нем семь кровоточащих рубцов, а оно все бьется.
— И где, ты думаешь, оказался мой Топорок в самую голодуху? — внезапно спрашивает бабушка.
— Трудненько угадать, — вслух думает Любаша. — На Дальнем Востоке?
— Эх ты!.. — горько усмехается Топориха. — В Москве. На самой важной стройке. А мне даже адреса, изверг полосатый, не прислал. Да плохо, видать, знал свою законную. Нашла я его! Нашла!
— Как? — ахнула внучка. — Где?..
— Под землей. В метре. Тогда это самое метро строили. Мой младшенький, Ванятка, уцепился за подол, а на руках у меня — твоя мамка. Спеленутая. Гляжу, вылазит к нам из-под земли твой дед. Чумазый, как черт. Весь в брезенте. С ног до головы.
— Постой! — досадливо перебивает ее Любаша. — А кто ж тебе помог его найти?
— Как кто? — в свою очередь недогадливостью внучки возмущается Топориха. — Товарищ Крупская. Надежда Константиновна. Я прямо с вокзала на трамвае — к ней. На Сретенку. Вместе с Ваняткой и твоей махонькой мамкой. Так и так. Приняла, побеседовала. Такая негордая, обходительная. Выложила я ей про дедушку, что знала, а когда кончили беседовать, секретарша дала мне его адресок. Нашли голубчика. Сперва опешил, потом обрадовался, расцеловал: «Родненькие вы мои!» — Помедлила. — Да вот беда: Софоню нашла — Ванятку потеряла. Просквозило его в дороге.
— Видно, у окошка сидел? — с сочувствием прошептала Любаша.
— У какого окошка? — нахмурилась бабушка. — Мы же на крыше ехали. Знаешь, как ветер свистел? На товарняке. Нет, детка, тебе этого не понять. Похоронили мы его на Ваганьковском, рядом с каким-то матросом, про которого песню поют. Эх, Ванятка, Ванятка. Кто знает? Может, ты своим геройством превзошел бы этого самого матроса. Бедовый был хлопчик. Но, видать, каждому свое. — Голова трясется, а пальцы ее тянутся к затуманенным глазам.
— Бабуня, не надо… — умоляет Любаша. — Слышишь, бабушка Лиза? — И вдруг спрашивает: — А как же моя мама выжила? Ведь она была совсем крохотулька. Спеленутая.
— Как… как… — сдерживая слезы, ворчит бабушка. — Потому что некрещеная — вот и выжила.
— Ничего не понимаю, — пожимает плечами Любаша.
— Да чего тут понимать! — неторопливо объясняет Топориха. — Всех своих я крестила, а ее Софоня велел не крестить. Его любимица. Он! Копия! Понимаешь? Видать, и на небе большевики бога зажали. Недаром Топорок на своей балалайке резал: «Долой, долой монахов!..»
— А ведь эта частушка пророческая! — неожиданно улыбается внучка. — Теперь там, на небе, вместо архангелов наши космонавты.
— Нехай себе летают! — добродушно бросает Топориха.
— Бабушка! — Любаша переводит взгляд на подоконник. — А откуда у вас в Чистом Колодезе взялась старинная медная кружка?
— Длинная история, — вздыхает тетка Лизавета. — Давай спать, внученька.
— Нет, нет! Расскажи.
— Вот прилипчивая! — набивая себе цену, возмущается Топориха. — Как банный лист. Отвяжись!
— Ну, пожалуйста… бабушка Лиза…
— Восемьдесят лет Лиза. Знаешь, как покойный Топорок мне говорил: «Мы с тобой, Лизавета, ровесники века. Ясно?»
— Ты мне зубы не заговаривай!
— Так вот, — наконец сдается довольная бабушка. — Эту самую медную кружку привез со службы мой батя Пантелеймон. А он в самой Белокаменной служил. И подарил перед смертью батя эту кружку моему Софоне. Говорит: «Зятек, пей, да дело разумей! Береги! Историческая вещь. Она со мной всю японскую, всю германскую прошла. Сколько повидала!»
— И дедушка везде таскал ее с собою? — недоверчиво спросила Любаша.
— А как же! И на гражданскую, и на Днепрострой, и на Урал, и на фронт, и в плену…
— А разве он был в плену? — изумилась внучка.
— Наш пострел везде поспел.
— Расскажи!
— Кончено. Все. Точка, — был неумолимый ответ. — Завтра, внученька.
А Любаша никак не может оторвать глаз от старой медной кружки на подоконнике.
5. Ночь четвертая
— Когда мы, Любаша, с тем окаянным Топорком прощались перед фронтом, шепчу ему: «Кружку береги и голову!» Усмехается: «За голову не ручаюсь, а кружку сберегу. — И подмигнул. — В нее, дуреха, мне будут наливать наркомовскую норму».