Владимир Кораблинов - Зимний день
Во дворе Кольцовых работники сгружали бычьи кожи. Промерзшие, стучащие, как доски, рыжие, черные, пестрые, кожи эти уносили в распахнутую дверь сарая. Возле работников в длинной, до пят, шубе стоял старик Кольцов. Он, видно, был чем-то недоволен и кричал на работника:
– Ты что, дурья голова, ослеп?
Работник, молодой рыжеватый парень, переминаясь с ноги на ногу, что-то негромко говорил старику, но тот и слушать не хотел, а только стучал палкой по грязному, обледеневшему снегу и вот кричал, вот кричал…
Мочалов подошел и, извинившись, назвал себя.
– Дружок, что ли, Алексеев? – поглядел на него исподлобья старик. – Запамятовал, ваше благородие, не припомню-с… Так ведь и то сказать, у него, у Алексея-то, дружьев этих было – и боже мой сколько! А у вас, что же, – признавая в Мочалове богатого барина, почтительно спросил старик, – дело какое ко мне или просто так?
– Дело, батюшка, – сказал Мочалов.
– Тогда покорнейше прошу в горницу, – пригласил старик и, еще прикрикнув на работников, повел Мочалова в дом.
Мочалов и прежде бывал в этих комнатах – с невысокими потолками, со множеством икон и лампадок, с дубовой, неуклюжей, самодельной мебелью и с тем тяжелым, кисловатым запахом, какой бывает в жарко натопленных и редко проветриваемых мещанских и купеческих домах.
Все тут было как и тогда: две пузатые стеклянные горки с посудой, накрытый грубой холщовой скатертью стол, засиженная мухами картина – гора Афон и пестрые, разбегающиеся по желтому крашеному полу, домотканые дорожки.
Мочалов сразу приступил к делу.
– Хотел бы я, почтеннейший, – сказал он, – купить у вас бумаги, оставшиеся после смерти Алексея Васильевича.
Разговор об этих бумагах был старику неприятен, потому что свалял он с ними в свое время такого дурака, что до сих пор простить себе не мог.
Дело в том, что после смерти сына старик решил все принадлежащее покойнику распродать. «Хоть какая-нибудь польза будет, – рассуждал он, – все с Алексея хоть копейку сшибу».
Вскоре после похорон старик позвал старьевщика, которому были проданы еще новый, сшитый Алексеем в Петербурге у панаевского портного, щегольской, с бархатными отворотами сюртук, пестрый жилет, часы с бисерной цепочкой и даже та шубейка, с несколько потертым лисьим воротником, в которой его изобразил славный человек и близкий друг художник Кирюша Горбунов.
Оставался еще сундучок с бумагами и книжками. Что это были за бумаги – отец не знал, да и знать не хотел. «Все романцы какие-нибудь, – ворчал он, – баловство, прости господи…»
Однако старьевщик взять бумаги наотрез отказался.
– На что они мне? – сказал он. – Заворачивать в нашем деле нечего.
Старик огорчился.
– Возьми на пуд, дешево отдам! – навязывался он старьевщику.
Но тот так и не взял, а только пообещался прислать знакомого бакалейщика, который, пожалуй, купил бы и бумагу, и книги.
На другой день бакалейщик действительно пришел и, проторговавшись битых полчаса, купил за целковый все, вместе с сундучком.
Вот тут-то старик Кольцов и понес убыток. Не прошло и недели, как, встретившись в трактире с бакалейщиком, он узнал, что какой-то покупатель случайно заинтересовался бумагой, в которую приказчик завернул ему селедку, и спросил, много ли у хозяина такой бумаги. Приказчик позвал бакалейщика. Покупатель – не то барин, не то чиновник – предложил продать ему все кольцовские бумаги. Бакалейщик же, смекнув, что тут, пожалуй, можно поживиться, заломил за бумаги четвертной. И по тому, как, не торгуясь, тот чудак выложил деньги, купчина понял, что продешевил: спроси он полсотни, так тот и за полсотней не постоял бы.
Вот после всей этой истории разговор о бумагах сына приводил старика в дурное расположение. Он поглядел на Мочалова, и, подумав, что этакой барин, пожалуй, и сотню отвалил бы, не пожалел, с досадой сказал:
– И что вам дались эти бумаги! Нету их, проданы давным-давно…
– Кому же? – спросил Мочалов.
– А прах его знает! – сердито буркнул старик. – Дело-то, сударь, когда уж было…
Тогда Мочалов спросил у него, не знает ли он, кто бы указал, где сейчас находятся эти бумаги.
Старик сказал, что нет, мол, не знает, но ежели уж его благородию такая неотложность, то шел бы он в губернскую типографию к редактору: к тому разные писаки захаживают, может, кто и знает.
У редактора сидел тот самый учитель Дацков, который писал статейки о театре. Он точил лясы о предстоящих гастролях Мочалова, уверяя редактора, что Мочалов уже не тот, что он и трезвым-то сейчас, говорят, не бывает, – какая же игра, помилуйте!
Увидев и узнав вошедшего Мочалова, Дацков вскочил, засуетился, подавая стул, и даже хотел стащить с Мочалова шубу. Однако Мочалов решительно отказался раздеться и, сказав, что он спешит, извинился и спросил, не знают ли уважаемые господа, какая судьба постигла кольцовские бумаги.
– Бумаги? – мрачно переспросил редактор. – Это какие же, сударь, бумаги?
– Ну, я не знаю, – пожал плечами Мочалов, – какие… Стихи, письма, дневники, может быть…
– Мсье Мочалов, вероятно, интересуется литературным архивом Алексея Васильевича, – пояснил редактору Дацков. – Так ведь что ж, – обращаясь к Мочалову, вздохнул он, – какой же у него архив может быть? Какие пьески мало-мальские были, так их господин Краевский у себя в «Отечественных записках» печатал… а что не печатал, – верно, нестоящая мазня, бумагомаранье, какой же в них интерес? Он, знаете, – захихикал Дацков, – в последнее-то время не приведи бог какую околесицу городил! Все господина Белинского идейки нам проповедовал… что смеху-с!
Однако, увидев, что Мочалов покраснел и нахмурился, Дацков стушевался и поспешил добавить:
– Впрочем, стороною слышали мы, будто старик их какому-то купчишке продал, а тот еще кому-то, не могу наверное вам сказать. Да вы вот что! – оживился Дацков, даже на стуле подпрыгнул. – Вы вот что, мсье Мочалов, я так вам посоветую… Была, изволите видеть, у поэта нашего эдакая одна интрижка с некоей мадам Лебедевой…
– Мадам! – презрительно усмехнулся редактор. – Хороша мадам!
– Ну, это так говорится, – заерзал на стуле Дацков, – какая там мадам – Варька Лебедева, или Лебедиха попросту… Ну, так вот-с… очень ее последние годы Алексей Васильевич обожал. Может, у ней чего и осталось – тетрадки какие, альбомы или там дневнички-с…
Мочалов записал адрес Варвары Григорьевны Лебедевой, холодно попрощался с воронежскими литераторами и пошел отыскивать Лебедиху.
Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?
Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.
Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.
– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?
– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…
– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?
– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!
Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.
– Кто там? – спросил старушечий голос.
– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.
– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.
Мочалов назвал Варвару Григорьевну.
– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.
Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.