Геннадий Солодников - Рябина, ягода горькая
А сейчас я тоже хотел сигануть в густые заросли молоденького сосняка, но услыхал песню. Пел ее русский, знакомый мне голос. Я облегченно вздохнул и пошел навстречу поющему. Это был известный всем ребятам городка Пашка Голоп. Прозвали его так за то, что он бегал необычно и очень проворно — резкими удлиненными прыжками.
Он шел по лесу и пел распространенную в те годы среди уличной пацанвы песню про Колю Кучеренко. Мы сошлись на узкой тропе. Он покосился на мою банку и улыбнулся одними губами. Глаза из-под косого среза челки глядели равнодушно и холодно.
— Фартовый оголец, — хмыкнул он. — Умеешь руками шевелить. А у меня вот не рука, а… — И он привычно выругался.
Правая рука у Пашки постепенно сохла. Шли разговоры, что полоснули его по сухожилиям ниже локтя его же приятели. Он из-за этого и на войну не попал. Зато левая у него была необыкновенной силы, и владел он ею ловко. Но расправлялся всегда правой, сухой. Он цепко брал свою жертву левой, а кистью правой бил по голове, по лицу. И те, кому хоть однажды пришлось почувствовать удары мертвой руки, боялись его до смерти…
Пашка наклонился ко мне. Он не был некрасив. Чистый, гладкий. Только черная широкая челка делала его лицо приплюснутым и узколобым. Он так же холодно смотрел на меня и спрашивал:
— Ты ведь добрый? Ты не будешь злить меня? Ты угощаешь… Правда?
Он сволок с головы войлочную шляпу, ловко прижал правым локтем к боку и опрокинул в нее мою банку. Печально зашуршали, посыпались ягоды, еще сухие, сохранившие солнечное тепло.
Отбежав подальше, я начал поносить своего врага какими знал нехорошими словами. Меня всего трясло от ненависти, я орал исступленно:
— Пашка Галопа свою руку слопал!..
Так мы, мелюзга, за глаза ругали своего обидчика.
Я продирался напрямик сквозь колючие сосенки, и слезы застилали мне глаза.
Он мог в два прыжка догнать меня и отдубасить. Он не погнался за мной потому, что знал: я от него никуда не денусь. И я знал, что рано или поздно попадусь ему и тогда не миновать побоев мертвой руки.
СОВЕСТЬ
— Обезьянку купите!
Смуглокожий восточный мужичонка, в засаленной кепке, в куцем, холодном плаще, стоял на платформе и выкрикивал жалко:
— Обезьянку… Обезьянку купите!
Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни — самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от нас лесами из неоструганного серого теса.
Среди всей этой серости переступал с ноги па ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета.
Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьянкой, случайно попавшей под наше северное небо…
Грохотал поезд.
Уже далеко осталась захолустная станция, А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев».
…Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим на Урал из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке.
У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково — «доходяги», для краткости — «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» — и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства.
Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал:
— Бабай! Урюк бар?
— Ёк, ёк, — печально отвечал один из них.
Какой там урюк. Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты.
Тогда приветливо задавался второй вопрос:
— Бабай! Малай бар?
Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали рукой число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях». Проходила минута-другая, и беседа захватывала всех.
И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется трясти головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал:
— Ходя! Свиное ухо бар?
И дикий гогот, и свист, и улюлюканье…
Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами.
…Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове шапка, мочалистая борода, косополый халат — все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился.
Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столом…
Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, который сшила однажды мне мать, когда я поранил палец и часто терял повязку. Погрев этот наперсток, он снова надел его, обернул тесемки вокруг и завязал их бантиком, как на пальце.
Он не просил у меня милостыни. Еще раз погладив ладонями белую печь, он повернул к двери. Я выскочил из-за стола. Я схватил из чугунка две последние картошки и сунул в его холодные руки…
Через несколько дней мы шли из школы и увидели «бабаев» у костра на стройке. Ребята оживились: эх, подползем да как начнем пушить комьями!
— Не надо, ребята, — начал я несмело. — Они устали, замерзли.
— А ты кого защищаешь? — насел на меня наш верховод. — Гляньте, ходин заступник!
— Ходин заступник! — обрадованно подхватил кто-то из ребят.
— Хо-дин, зас-туп-ник, — словно на вкус, тихо попробовал другой.
Я знал, что прозвище может пристать ко мне надолго. Я уже был ученый…
И я пошел с ребятами.
Когда у костра закричали, мы кинулись врассыпную. Быстрее всех бежал я: от костра, от ребят, от себя…
И до самого дома казалось, что «бабай» смотрит и смотрит мне вслед.
ЛЕПЕШКИ ИЗ ЖМЫХА
Подошло время уезжать. Мы торопливо чехлили связки удочек, укладывали рюкзаки, бросали в опадающий костер объедки, комья газет и с досадой поглядывали на близкий поворот, из-за которого вот-вот вывернется катер, последний по расписанию.
Мы только что плотно поели, прибрали подчистую весь свой припас.
Весь, кроме хлеба.
Так уже заведено, что берешь хлеба в лес с запасом: мало ли что случится. А он нередко оказывается лишним. Вот и сейчас каждый из нас оставляет на вытоптанной траве чуть ли не половину буханки. Хлеб почти свежий, вчера днем купленный, ноздреватый, с поджаристой корочкой.
Но нам нисколечко не жаль его. Мы швыряем куски по сторонам небрежно, как бумагу в костер. Бросаем бездумно, совсем забыв, что это хлеб.
Что поделаешь? Куда его!..
А когда-то нам не хватало хлеба. Как его не хватало!..
Я возвращаюсь из школы в свой старый поселок с церковью на обрывистом берегу. Путь был неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.
Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.