Федор Кнорре - Рассвет в декабре
— Что вы так уж чересчур находите? — несмело возражал второй голос. — Мне, например, нравится. Врачи…
— Врач, он и есть врач… что врач? А ты знаешь, сколько там отпущено в день на питание? А тут? Вот то-то!
— Что ж питание? Все равно у нас диета.
— Я и ее съесть не могу… ну ее к свиньям… А тут на питанье сколько?.. А там два рубля сорок! Соображаешь?..
Голос звучал все бессильнее, глуше и замолкал надолго, иногда на несколько часов, прежде чем возобновить свою прерывистую неразборчивую передачу.
— …унитазы бы ты поглядел… в цветочках синеньких, нет, голубеньких… Пускай мне его сейчас не надо… я лежачий… Лежу, а желаю сознавать… сознание… да… с цветочком…
Когда приходил в палату врач, он ему напоминал фамилии всех профессоров, у которых лечился, или задавал вопросы:
— А у вас имеется аппарат «искусственная почка»?
— Вам этого вовсе не нужно, — терпеливо отвечал врач.
— Ну, ясно, нету. А вот где я прошлый раз, там пожалуйста… Меня Митя, шофер, понимаете, подвел меня, Митька…
— Вздохните глубже, — терпеливо, настойчиво говорил врач. И тогда он замолкал, старательно и бессильно принимался дышать.
До чего трудно не слушать то, чего ты именно не желаешь слышать, думал Калганов, но на другой и на четвертый день опять слышал все более невнятное, механически повторяющееся, как запись на пленке, бормотание все того же брюзгливого голоса.
— Кто это посетитель?.. Жена… посетитель?.. Ага… Ладно, пускай.
Это было после того, как сестра каким-то особенно безразличным голосом объявила ему, что сегодня пускают посетителей.
Почти сейчас же, — видно, она дожидалась где-то рядом, за углом в коридоре, — появилась жена.
— Ну, — заговорила она сейчас же бодро, грузно усаживаясь, так что заскрипела под ней табуретка. — Теперь ты сам чувствуешь, что тебе гораздо лучше? Правда?
— Ага… Вот как Митька-то… подвел меня как… а?
— Да это у него внук родился тогда. Он и праздновал. Уже три недели прошло…
— Три недели?.. — изумленно переспросил голос. — Разве я тут… нахожусь недели?.. Спутался я…
— Ну что считать, теперь-то тебе зато гораздо лучше. Да ты слушаешь, что я тебе говорю? Ты слушай!
И она начала объяснять, почему ему стало намного лучше, а скоро станет совсем хорошо, даже сравнить нельзя, как было и как теперь стало, он ведь и сам чувствует!
Но почему-то эти спутанные им три недели как-то очень его пришибли. Ему, наверное, казалось, что он тут дня три, и то по недоразумению, и все из-за Митьки. Он хотел спросить: «Как же так?..» — но выговорил только: «Ха… ше… та…» — и притих.
Жена вздохнула, отошла в угол к умывальнику и стала там потихоньку разговаривать с сиделкой про то, какой он всегда неосторожный. Видимо, ей утешительно было сознавать, что если с ним случилось что-то нехорошее, то именно сам он в этом и виноват своей неосторожностью.
Сиделка что-то ополаскивала под краном, сквозь шум воды можно было расслышать, что она сочувствует и соглашается с тем, что в жизни много бывает неприятностей от неосторожности. Они уже вроде бы сговорились и сдружились с сиделкой. Жена еще рассказала, что ехать навещать его в больницу ей приходится с тремя пересадками, с автобуса на троллейбус, и из всего этого как бы выходило, что вот он-то со своей неосторожностью теперь спокойно лежит на койке, а она из-за него пересаживается с троллейбуса на автобус и подолгу дожидается на остановках, а дома еще надо сготовить и покормить детей. Они взрослые, «но вы знаете, какие теперь дети?». Сиделка знала.
Потом, в ночной тишине, Калганов попробовал опять себе представить: «Я ведь тоже заслужил, тридцать лет отдал!..» — но получилось это как-то безо всякого смысла. Или даже вроде наоборот. Ему вдруг стало смешно на себя. Дурак. Господи, до чего же дурак! Кто его знает. Отдал главку тридцать лет! А вдруг это главк тридцать лет ему отдал? Кормил, одевал, поил. И в заслугу себе ставить Алексею Алексеичу решительно нечего.
Ночью было что-то беспокойно: будто шла какая-то тихая тайная возня, мягкое топанье, но наутро в палате все оказалось по-прежнему, только что-то долго не заводил свое про шофера Митю тот недовольный голос.
Медленно, мало-помалу, чуть-чуть повернув голову и сильно скосив глаза, он увидел в углу пустую, гладко застеленную койку. И, глядя на эту освободившуюся, для кого-то другого уже приготовленную койку, Калганов почему-то разом твердо и спокойно понял и поверил, что то же самое не только может, но даже обязательно, очень просто произойдет с ним самим. Вот так же опустеет, гладко и плоско застеленная, его койка, освободится его место, а в палате все останется по-прежнему. И как только он поверил, для него изменилось решительно все.
Он вдруг перестал думать о возвращении домой. Медленно закрыл глаза. Так накрывали себе лицо на смертном ложе воины, чтобы не видеть больше людей и мир и чтобы мир и люди не видели их лица в последние часы.
Он лежал, не двигаясь, долго — тощий, обессилевший воин, всеми заброшенный, оставшийся далеко в стороне от своего поля сражения, где стрекочут пишущие машинки, жужжат и щелкают телефонные аппараты. Одинокий воин, растерянный и отвернувшийся от мира, который отвернулся от него.
Точно долгий поезд дальнего-дальнего следования, с его непрестанным, оглушающим громыханием и качкой, с его вечной спешкой в нетерпеливом ожидании какой-то следующей и потом опять следующей станции, ушел и оставил его лежать в тишине и неподвижности, умчался, и эхо затихло вдалеке.
Да и мчался ли когда-нибудь его поезд?.. Пожалуй, не так уж он вовсе и мчался? Однако все же ведь погромыхивал, качался и шел, шел так, что ни минуты свободной не оставалось оглянуться на себя самого. И только теперь, когда Алексей Алексеич остался лежать где-то в сторонке, а поезд ушел, он перестал чего-либо ждать, заглядывать вперед и в недоумении, медленно оглянулся, пытаясь сообразить: «Откуда это я приехал? И отчего у меня пустые руки?»
Странное, неуютное ощущение. Как будто вечером вышел из дверей своего дома, случайно оглянулся и вдруг увидел самого себя в освещенном окошке, как сам он сидит там и смотрит себе самому вслед.
Что делать человеку, раз ему не нравится собственная рожа? Не глядеться в зеркало — и только. Он так и старался делать всю жизнь. А вот теперь как раз зеркало-то и стояло перед ним.
Заполненная по всей форме анкета его жизни вдруг представилась ему во всей своей обнаженной ясности, и до того неказистой показалась ему эта анкета с ее строгими, бесстрастными, четкими вопросами и лепечущими, виновато-расплывчатыми ответами: нет, нет, нет, в боях не участвовал, грехов не совершал, наград не получал…
Прожитая жизнь подступала к нему со всех сторон, и она ужасно не нравилась ему. Он всегда, втайне от самого себя, стыдился ее, стеснялся рассказывать свою историю, со столькими глупыми неудачами, просчетами и нескладностями. Рассказать кому-нибудь — не получится ли одна из тех историй, какие, не спрашивая твоего согласия, вдруг заведет со скуки окаянный какой-нибудь унылый ночной попутчик, с кем, на горе твое, свела судьба ночью в тесном купе дальнего поезда.
Мучительно стало казаться ему, что это он сам и есть такой унылый командировочный и силится припомнить и рассказать какому-то суровому попутчику свою жизнь. Но тут началась боль и надолго захлестнула, смыла, смазала все его мысли.
Выдался хороший ночной час глубокого покоя, внутренней тихой ясности. После почти непроизвольного скольжения во времени он опять ощутил остановку. Он сидит на твердом длинном сундуке, свесив коротенькие детские ножки, далеко не достающие до полу… Он не знал почему, но это было хорошо.
Чувство пустых рук, черного плаща, накрывшего лицо, стало слабеть. Нет, нет… что-то начало ощущаться у него в руках, что-то в них было, и это быстро прояснялось.
Он увидел, что сундук был приятного зеленого цвета, очень длинный сундук для того, чтобы на нем можно было спать, а сам он белобрысый, лобастый мальчик с не укротимым никакими щетками вихром на затылке. Он увидел круглые коленки в бумажных рубчатых чулках, пристегнутых резинками к лифчику. Он сидит в нянькиной комнате на ее сундуке и болтает короткими ножками, постукивая пятками по сундуку, и, кажется, не знает, чем бы ему заняться. В комнате светло, тихо и никого нет, он сидит и старается думать, и совершенно удивительно, но все-таки хорошо, что большое, костлявое тело, с колючей щетиной на щеках и подбородке, неподвижно лежащее на чужой койке в больничной палате, и вихрастый Алеша с его девически нежными, гладкими щечками, сидящий на сундуке в детском лифчике с пуговками для пристегивания резинок от чулок, — это каким-то непостижимым образом, по-видимому, один и тот же человек. Хочется сказать: они оба — один человек. Только тот, маленький, еще почти не живший, не знает ничего об Алексейсеиче, а он о малыше знает очень многое, и сейчас они, как после долгой разлуки, оказались совсем рядом, близко. Почти можно рукой дотянуться. И это очень утешительно Алексейсеичу — он уже не чувствует себя обездоленным и руки как будто не совсем пустые.