Сусанна Георгиевская - Колокола
Однажды учительница нам показала картинки и попросила, чтоб мы ей что-нибудь о них рассказали. Очередь дошла до меня. Я принялась рассказывать. Я всё знала про эти картинки. Я говорила, говорила и говорила... Учительница на меня поглядела, глаза у нее стали круглые. А я говорила... Как видите, я говорю до сих пор.
Мир вокруг себя мы измеряем самими собой. Я была уверена в том, что все, точно так же как я, рассказывают себе какие-нибудь истории.
Часть моих историй оживала в темноте и тишине ночи.
...Якобы я и Лёня — знакомый мальчик (он теперь капитан-наставник) — гуляем по зоосаду и заходим в клетку со львом. (Никто про это не знает, но мы хорошо говорим по-звериному.)
Удивительно, но во всех этих дурацких историях я не бывала девочкой — только мальчиком. Выросши, я не пыталась писать стихов, потому что стихи — это «Я». Но мне невозможно и неинтересно было говорить о себе: «я думала, чувствовала, была». Я хотела говорить только: «думал, чувствовал, был». Так я и говорю, разумеется... по ночам. Когда беседую в зоопарке со львами.
Один раз я одиноко сидела в комнате под качалкой и рассказывала себе «только правду». Моя игра была бесконечной. Она начиналась с подступов к игре: я искала «правдивого звука». Для этого я начинала игру всё сначала, сначала...
...И вот я работаю на Преображенской улице и... якобы я ломовой извозчик.
Проезжаю по улице, грохочу жестяными ведрами.
У собора сидит на земле рябая, слепая нищенка, она просит молитвенно: «Обратите внимание на мое калецтво вецное...» — и улыбается в темноту.
— Мы обратили! — шепотом говорю я ей. — Тетенька, возьмите себе ведро!
И вдруг — короткий всамделишный, резкий звонок у двери парадного хода. Я бегу отворять, привстаю на цыпочки...
В дверях — отец и две мои двоюродные сестры. Отец вздыхает. Он говорит:
— Принеси-ка из кухни кружку воды и полей нам на руки.
Галопом, счастливая, я бегу на кухню, набираю в ковшик воды.
Отец берет руки моих сестер чуть повлажневшими руками...
Все трое шагают во мглу передней.
— Санечка! У них умерла мама. Теперь они всегда будут жить у нас.
От счастья я закружилась, запрыгала. У меня — сестры! Перелистнулось для меня одиночество, сбылась моя давнишняя мечта. Сестры! Вот. Стоят. И молчат. И мнутся.
Теперь их кровати стояли рядом с моей кроватью. Когда в комнате становилось темно, мы шептались. Мы открыли общество «Кок» и спорили, у кого красивее скрипят ботинки.
Скоро дядя Петр, чьим именем я назвала впоследствии своего сына, раздобыл для своих дочек, моих двоюродных сестер, воспитательницу. А сам уехал в Москву.
— Он влюбился в телеграфистку, — сказала мама: — В телеграфистку из Вышнего Волочка.
— Он ей купил лису! — возмутился папа.
— И колечко, — вскинулась мама.
Швейцарка, которую дядя Петр нашел для своих детей, велела себя называть — мадам. Но мы прозвали ее «Кудесой».
«Девочки, показать вам альбом? Что ж! У Жюли Бланкур не бывает секрет. Этот альбом я собой привезла из Швейцарии, из Кантон де Лёвё. Я его иногда вынимаю (в восемь часов утра) и смотрю картинки... Хотите, я покажу вам Лютреф? Каждый знает, что значит Лютреф. Очень белый, очень высоки гора...»
Я была совершенно уверена, что больше всего на свете Кудеса любит меня (за то, что я самая младшая). Я нуждалась в любви, в доверии и в уважении для того, чтобы мое детство расправило крылья.
И оно их расправило.
Вот я бегу со двора по лестнице. В парадном тихо, темно, прохладно. Я скачу через три ступеньки, я объясняю самой себе, до чего я счастливая. Мои ноги, в красивых туфлях, мчатся все вверх, они мчатся в небо, в солнце, в вершины всех на земле деревьев.
Летом мы ходим с Кудесой на Ланжерон. Дорога длинная, улицы залиты солнцем, от зноя становится пыльной листва... Жарко, ой жарко!.. На Кудесе — шапочка «канотье».
Вот поворот дороги, еще поворот, еще... Впереди — море. Нет, нет, не может этого быть!
Зажмурившись, я сейчас плюхнусь в воду. В воде от счастья я буду себе рассказывать всяческие истории. Я — в Швейцарии, на вершине Лютрефа. Раз, два! Я сейчас с головой окунусь в снег. Мо-оре! Хочу — ногами дрыгаю, хочу — полощусь в его пене, хочу — могу стоять на мокрых камешках головою вниз. Рыбы — серебряные. Рыбы — они тоже счастливые; вот целый косячок рыб. Вильнули и скрылись. А вот медуза — переливается на солнце всеми цветами радуги. Каждый камешек счастливо чавкает, обточенный и влажный: ему хорошо! Он купается целый день. Море, море! Волна в белесых пупырышках Я плыву, как птицы летят по небу, вытянув ноги, размахивая руками вместо крыльев. Зной. Желтизна. Волны. Песок. Ракушки.
Кудеса тайно надеялась, что дядя Петр возьмет ее себе в жены (ради детей-сирот). Все говорили, будто ему решительно все равно, хороша ли женщина или нет: лишь бы юбка. Но ведь Кудеса ходила в юбке!..
Он приехал, привез нам кораллы, а Кудесе большой оренбургский платок. Он ей подарил платок, но не подумал взять ее в жены.
Тогда Кудеса решила, что следует самой о себе позаботиться. Она взяла у дворника тачку, сложила в тачку свой чемодан, голубое сатиновое одеяло, впряглась в эту тачку и поехала на вокзал.
Провожала ее я одна. Только я — бежала рядом, перебирая коротенькими ногами.
— Кудеса-а-а!
Она мне не отвечала. Я была уже ее прошлое. Серые глаза Кудесы смотрели вперед, вперед.
Но я не могла, не хотела стать ее прошлым. Ведь я ее любила! Кудеса доехала до угла. Красное солнце залило последним светом булыжники мостовой. Въехала в переулок... Я стояла и плакала.
Так окончилось мое детство.
Ушло. На смену ему пришла пора страстей и гроз. Но со мной случилось второе детство: я стала мамой.
2Моим миром сделалось вот что: я бегу с работы домой; на работе я беспокоюсь за тебя, мальчик. Няня тебя приносит, и я тебя кормлю. Мой огромный мир — корыто, в котором тебя купают, песня няни и скрип коляски (няня ее подталкивает, как люльку).
Не надо оглядываться. Надо жить. Жить!
Хорошо, когда много дела, много забот: ты делаешь, делаешь дело и не успеваешь задуматься. Вот еще это я сделаю, вот еще это я сделаю. Итак — одно дело за другим, одно дело за другим делом...
И не успеваешь открывать шкаф и смотреть на бечевку, где галстуки, и стоять возле шкафа — зажмурившись, прижавшись головой к дверке шкафа, растянув рот, замерев, как будто прислушиваясь к чему-то.
Это... Ну, в общем, примерно как смерть родного человека. Ушел — и нету. А жизнь продолжается. Надо жить. А об ушедшем говорят вещи. Книги на полке. Коробка из-под табака.
Ночь приходит, чтобы, дать людям покой и отдых. А Петя плакал. И то мне бывало страшно, что нельзя ни о чем у него спросить. Как хочешь! Догадывайся сама.
Я вставала по ночам к Пете, я говорила хрипло и ласково: «Спите, нянечка. Спите! У вас и днем хлопот полон рот... Спи, Петька!.. А то твоя мама сейчас упадет и заснет на полу».
Он приехал. Пришел, увидел коляску. Подошел. И замер. Мальчик спал.
Он смотрел на сына. Лицо у него было грустное. Может, ушел в тепло этой детской кровати? От бурь. От тяжелой необходимости все на свете решать самому — даже то, как бросить родного сына. Вплыл в его дыхание, оделся в чепчик, слился с тем, чему мы так завидуем в маленьких...
Странно, но я не испытывала к нему решительно никакой ненависти, — я успела пережить наедине с собой все фазы отчаяния, сказать ему в воображении все на свете горькие и мстительные слова.
Рядом со мной сидел не муж, не возлюбленный, а близкий мне человек. Родственник. Мечась когда-то одна по комнате, выкликая его, призывая, я не учла своей сестринской привязанности к нему.
Мне было жалко, что он не брит, что лицо у него измученное, что весь он словно покрылся серым налетом — поблек, постарел.
«...Знаешь, — прищурившись, думала я, — а ведь мне и заплакать-то было негде».
Как-то — это уж позже было — мы с няней Васильевной пеленали мальчика, и вдруг — одиночество, сознание, что мы с ним на свете одни, шагнуло из окон, из сумерек, — и на меня, на меня!.. Горло перехватило. И я заплакала при Васильевне. Я плакала и причитала, и спрашивала, повернувшись к окну, к дворовой стенке: «Что будет с нами? Что будет с нами?»
Но стена ничего не ответила. А Васильевна: «Нет! Я так не согласная! Все нервы перевернете...» — и затикала тощей шеей, и зашлепала шлепанцами, и задрожала седым пучком...
3Я работала на сверлильном станке (это не требовало высокой квалификации); носила красную сатиновую косынку. Мои руки были в неотмывающемся машинном масле и глубоких царапинах (ведь тогда еще не было на заводе душа, тогда и не слыхивали про душ).
Мой отец болел. Он болел сердцем. Лицо матери выражало, что в дом пришло несчастье и что ни на минуту не надо этого забывать.
На меня сердились за то, что голос у меня громкий и смех громкий. Отец корил, что по вечерам я одеваюсь и ухожу. «Так, так, дольше щеткой води, аккуратней води, — говорил отец. — А в зеркало смотрись до тех пор, пока не проглядишь дырку».