Илья Эренбург - Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу «Травиата» (у Солодовникова)[4] и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.
Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник («ведь он — образованный!»). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.
Он взять не мог, слишком много брал, объевшись — истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно — совсем Метерлинк.
А Маша смущалась — он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.
Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.
Сказал ей:
— Ты останешься девушкой — это гораздо изящней. Взять все до конца — какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…
И, тихо хихикнув, прижал.
— Я так уважаю…
И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:
— Конечно! Как в Англии…
Неделями Маша ожидала двойного звонка. Завивала папиросную бумагу, думала:
«Я его недостойна, он рыцарь».
И марала слезами линючие, тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, снова руки шарили, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир.
А он объяснял приятелю, секретарю газеты «Курьер»:
— Простенькая, но не говорите…
Шли вместе к «Омону». Секретарь ворчал:
— Я ученых люблю. Чтобы все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!
Валентин Александрович соглашался, но все-таки скромно добавлял:
— В простоте — своя прелесть.
И, выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная, что делать с собой, чуя уже старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, чтобы не видеть, не слышать, кричал:
— В Еропкинский!
Так Курбова могло и не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай — восьмерка.
В Английском клубе играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в железку, играл — заигрался… Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно, одно спасенье: сорвать банк.
— Беру! Прикупаю!
Восьмерка!
Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, несмазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:
— Милейший!..
Ведь будет скандал, старшины, исключение.
— Закусить не хотите?..
Вместе за столиком. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. (Бывает: Ньютона в саду, Бонапарта в крестьянской избе.) Взглянув на засохшие толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это ведь стоит нолей на зеленом сукне.
— Заплатить не могу… Впрочем, хотите девочку?..
Подрядчик презрительно скрипнул:
— Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая — за красненькую. Благодарствую — сам найду.
Но Валентин Александрович умеет считать.
— Вы меня не поняли. Я вам не девку — честную девушку предлагаю.
И, пальцем вкусно причмокнув:
— Оказия! Целка!
Завалишин взглянул недоверчиво, — его не надуешь, — откуда такая? Сам Лидов известный бабник — конечно, подвох! Не поверил, но все же взволновался.
Человек, изогнувшись, шептал:
— Прикажете антрекотик?
Не верил:
— Извольте платить!
— Парфе а ля франс!
А где-то под ложечкой ныло: «Целка!» Валентин Александрович пил, и юлил, и молился над застывшей сальной тарелкой: «Дай Боже, дай Боже, чтоб ему захотелось того!..» И, выпив изрядную дозу мадеры:
— Поверьте! Услуга — другу. Невинность! Я знаю, что вы далеки от искусства, но вы ведь слыхали — мадонна! Экстаз! Беатриче!
Завалишин не выдержал:
— Врете! Неужто такая?
— Ей-Богу!
И дрогнул:
— Но как же вы прозевали?
Как было? Выпил ли Лидов не в меру мадеры или очень боялся скандала, старшин, исключения, хотел убедить, увести, ноли зачеркнуть? Нет, просто попало в точку.
— Я?.. Видите ли, я неспособен…
От попранной гордости, от мужской обиды, от всей своей, уже трехлетней, муки, перед подрядчиком, перед лакеями на манишку, смятую за ночь, заплакал, громко, по-детски, сморкнулся, вышел. И долго в уборной, у кафельной стенки, всхлипывал, как мальчишка, строго наказанный, забытый, ненужный.
Вошел Завалишин:
— Согласен. Едем.
Подрядчик торопился, не мог попасть в рукава енотовой шубы — извинялся швейцар. Лихачу:
— Живее!
Двойной звонок. Маша проснулась, кинулась к двери. Вот точно ей снилось: Царицыно, лодка, и милый веслом подгребает упавший платок.
— Мой друг, Завалишин.
— Ах, я не одета!..
Завалишин усмехнулся:
— Оно и лучше: меньше работы будет.
Валентин Александрович суетился, а вдруг Маша не согласится, отрежет, откажет, тогда… тогда…
И вставало одно: тогда скандал.
— Машенька, я хочу поговорить с тобой.
В соседней комнате:
— Видишь ли, я проигрался. Азарт — великое чувство. В нем красота порыва. Восьмерка вышла — перекупил. Завалишину должен. Одно осталось…
И вынул браунинг.
— Валенька, что вы? Господь с вами!
Видит, уж видит страшную рану.
— Ты можешь помочь мне. Я чист, я невинен, я даже таких слов не знаю. Но вот Завалишин — весьма ординер. Как жаль, что ты не понимаешь по-французски — язык Мопассана! Словом, ты с ним должна остаться вдвоем и кое на что согласиться. Что тебе? Как говорит мой приятель, философ большой, Ксюнин — ничего не убавится, красота останется. Мы будем снова невинны, как дети.
У Маши все завертелось — розовые розы, шапка с ушами Завалишина, милые руки, вспорхнувшие прочь. Потом прояснилось, остались лишь руки.
— Валентин Александрович, если для вас — я могу.
Хотелось еще одно слово: «люблю», боялась: «любовь — мещанство», но все же не сдержалась, руку его схватила (не ногти — рубины) и, преклонившись, поцеловала.
— Я вас не обязываю. Выше всего свобода. Но здесь поставлена на карту (проклятая карта — восьмерка!) моя честь!
Довольно. Все обошлось хорошо. Завалишин дает расписку.
— Спокойной ночи. Я не стану стеснять вашей свободы.
Вышел. Остался Завалишин, скрипучий, сухой. Торопился, не знал ни Ницше, ни свободы. Навалился, схватил, закусил жадно, как виноградину, раздавил. Ботиком топнув, ушел.
Мокрый платок: «Не то! Не то!»
Валентин Александрович никогда не вернется. Что без девичества Маша? Глупенькая мастерица. У него — гувернантка, деликатная, из Женевы.
Так кончилась ночь. Нет, не конец, а начало.
В бурой каморке, под хрип и скрип, и досок скрип, и смех скрипучий, был мир еще: за домом — ветер, тучи, за тучами — высоко — звезды и, на кровати, от позора и от любви, от перекупленной восьмерки начало человека — Николая Курбова.
3
Валентин Александрович действительно к Маше больше не пришел, хоть знал он, что вечер в клубе кончился карточным сыном — Колей.
Раз лишь, года три спустя, выиграв порядком, выйдя один на мороз, вспомнил: восьмерка, лихач, на пальцах горячие губы. Вернулся. Вложил сторублевку в конверт, приписав: «Духовному сыну на елку. Расти свободным, широким, терпимым!»
Дал посыльному и долго, за полночь, собой любовался. Какую-то девушку помнит, не брезгует прошлым, без предрассудков, один, забыт всеми, как Рудин или бедный Лемм, никем не понят, джентльмен среди хамов.
Если бы эти сто рублей пришли раньше, когда Маша металась, молила бабку еще подождать, писала Лядову, ждала почтальона и, соску пустую воткнув в ротик, задыхалась от жалости!..
Потом… Всегда так выходит, и все же чудно — как это вышло? Пришел не Лидов — Завалишин. За ним другие. Сначала фамилии, лица, потом ряды. Брюнеты. Блондины. Вот здесь бородавка. Еще — вчерашний рубашку разорвал. Еще — один как-то лязгал зубами. Огромный рот. Не человек, не люди — человечество.
А рядом, в каморке со щелкой во двор, где плакал шарманщик и мастер паял кастрюли, на сундуке, под лоскутным одеялом, в куртке латаной спал беленький Коля.
Слышал вечером говор, сговор. Мамаша смеялась, брала гитару и глухо, как будто в носу полип (чтобы было чувствительней), пела:
Ах, звезды, вы звезды мои!..
Потом, визжа, прочь летела гитара. Шмыгали, прыгали, шаркали. Стоны. Мелкий смешок. Вздох. Рык. Тишина.
Спросил — мамаша всхлипнула, слезы взрыхлили щеки белые, как мятные пряники (Маша распухла от сна до обеда, от трубочек с кремом — гостей угощала, и белая стала, белее нельзя). Увидел, как слезы размыли мучнистые щеки, и понял — молчи.
Пожалуй, обвык, стали вздохи и скоки за стенкой как визги шарманки, как клеп мастера. Но маму жалел до озноба. От жадной жалости дрожал под лоскутным. Когда днем мамаша уходила в колбасную — чайной купить, он целовал на кровати ее пробитую ямку — след тела. Просыпаясь, выглядывал, и гость иной, заметив ясные глазенки, завязывая галстук, на лету кидал: