Алексей Чупров - Тройная медь
Он стоял у окна.
Города не было. Лишь далеко внизу за мокрой снежной мутью на площади перед главным входом расплывчато проступали фонари. А «Open the door» дошли до того места, с которого «качающийся» в левой руке бас фортепьяно Хью Халбонтона без всякого напряжения перешел в однообразную импровизацию рока, с него — в строгую мелодичную сдержанность прохладного джаза, и тут же, вызывая озноб естественностью, соскользнул в голубоватую даль времени—в спиричуэлс, в котором песни черных рабов сплелись с христианскими молитвами их господ.
Звуки нежно массировали мозг, каждую его клеточку. И жестокость мира, в сущности, бессмысленного и хаотичного, рассыпалась бумажным пеплом. Как сладко было забываться в этих звуках, с облегчением ощущая стертость в сознания пространства и времени... Не надо было ничего понимать, чувствовать— лишь наслаждаться до слез, до полного забвения...
Рев толпы оборвался; значит, сейчас — он. Вот его гитара, вот его голос:
Судьбой владеет Зодиак.
Все в мире, словно в сердце, смута.
И жизнь легко проходит так.
Как будто дарится кому-то...
Нет! Свою жизнь он никому дарить не собирается. Одно дело — сочинять и мысли и чувства, иное — собственная жизнь, это сложнее и значительнее любых законов, кодексов, моральных устоев... В конце концов у большинства людей тайная грязь их мыслей и поступков покоится где-то в глубине памяти под рябью самых обычных и даже прекрасных слов, изменений выражения лица, жестов, которым так хорошо обучили современного человека кино и телевидение... Отработанные методы маскировки. А метод, как известно, есть душа, содержания. Вот и живут люди. И еще как живут! А он что же?!
Нет! Что бы с отцом ни случилось, надо жить, как жил прежде,— с гордо поднятой головой. Он не из тех, кто, боясь несчастий, сами себе их суеверно придумывают или усугубляют до несчастии мелкие неприятности и потому никогда не бывают счастливы по-настоящему... И эта девочка будет принадлежать ему. Во-первых, он ее любит, а во-вторых, появилось соображение чисто практическое: на случай, если с отцом это произойдет, надо подстраховаться. Ведь друзья отца не станут хлопотать о целевой заявке в московский институт, и на кафедре остаться не удастся... Фарисеи! Но если жениться на Ивлевой, московскую прописку он получит автоматически, а при свободном распределении устроиться здесь поперспективнее — дело техники…
Да, надо все сделать, чтобы стать хозяином этой золотистой головки и синих глаз. И когда, она, будет его, для него удовольствием станет напоминать ей прошлую осень и поездку в Дагестан... Она заплачет, она ему руки целовать будет...
Жить — это не просто страдать или радоваться; истинная полнота жизни — лишь в полноте обладания тем, чего жаждешь.
Ивлева — тихоня, скромница. А мать, оказывается, по заграницам разъезжает; машина вон какая… Отец, как выяснилось,— писатель. Ничего рассказики, правда, немного манерные, но это же не помешает ему, Андрею Юрьевскому, пробиться со своими стихами на страницы какого-нибудь журнала... Раз бы только пробиться, а там уж он найдет и нужных людей, и способы сделать себе имя...
В субботу надо быть на дне рождения ее матери. Обязательно! Очаровательная женщина Ирина Сергеевна. Такую приятно иметь союзницей и тещей... Конечно, в субботу — цветы. Розы. Белые и алые. Зимой розы производят на женщин особое впечатление.
Розы он достанет. Деньги есть. Деньги есть, вот что важно! Сейчас быть человеком стоит дорого...
Он отошел от окна, вынул из-под диванной подушки сберегательные книжки и аккуратно перелистал, В каждой было по девять тысяч. И он с удовольствием вообразил за махонькими цифрами красные, фиолетовые, зеленые, коричневатые пачки купюр... Потом взял первую попавшуюся на глаза толстую книгу, старый учебник истории, достал лезвие бритвы и принялся тщательно вырезать в учебнике тайничок для этих книжек.
3
Был одиннадцатый час утра — самая работа. Все уже пришли в себя после воскресного отдыха. И мартовское, солнце просунулось наконец меж корпусами других цехов, пробило запыленную стеклянную стену и двумя широкими плоскими лучами наискось пронзило синеватую дымку, маслено расплывшись на стальном боку только что снятой с расточного станка колонны. А в самом дальнем углу цеха оно празднично осветило привезенный со сборки и поставленный перед воротами малярки готовый станок.
Эти яркие пятна заставили Федора Полынова оторвать взгляд от светящегося и сыплющего искорками кончика резца. Он любил эти солнечные минуты среди бархатисто хакающих, взвизгивающих, скрежещущих в каком-то едином ритме громадин. Он ощущал в такие минуты все это, кем-то давно придуманное, сработанное, не отголосками чьих-то мыслей и чувств, но своим кровно, подчиненным только его усталым от металла рукам, его мозгу, закрепощенному двумя токарными станками — черновой и первой чистовой обработки,— да еще приспособлением для центровки заготовок, между которыми он приучил себя двигаться с точностью, близкой к точности этих механизмов.
Он остановил станок чистовой обработки, взял штангель, промерил заготовку, погладил ладонью теплый, чуть шероховатый металл, снова пустил станок и, посмотрев удовлетворенно, как с ленивой правильностью свертывается и коротко отсекается васильковая стружка, повернулся к приспособлению. Для центровки, возле которого огромными рыжими грибами выстроились заготовки для шпинделей. Эти были из последней партии семидесятипятикилограммовых. Его радовало, что до него время уже поработало с ними — заготовки постояли под ветром, дождем и снегом, и естественное старение, сняв внутреннее напряжение металла, сделало его податливее в обработке.
Он наклонился подцепить тросом кран-балки очередную заготовку, одним движением застропалил ее, нажимая кнопку на пульте, поднял заготовку, подвел к приспособлению и, одной рукой придерживая, стал с колокольным звоном отбивать у нее кувалдой с торцов ржавчину. На этот звук к нему обернулся Чекулаев, сидевший возле своего фрезерного станка на колченогом стуле, притащенном им сюда из цехового буфета. Чекулаев подмигнул Федору и горящей сигаретой, зажатой большим и указательным пальцами и особенно яркой на фоне черной ладони, нарисовал в воздухе сердце и снова подмигнул.
Федор опустил глаза, и руки его с непривычной суетливостью, словно сами по себе, накинули на заготовку стальные манжеты, отцепили трос, включили приспособление...
Странная власть над ним была теперь у Чекулаева; небрежно мог он касаться его сердца. И Федор сам дал ему на это право, не представляя, как беззащитен человек в любви. Когда Алена уехала в Дагестан, он как-то вечером и рассказал все Чекулаеву... Мучительно тянуло говорить и говорить о ней с кем угодно. Слова будто давали надежду, что и она его любит. И пока рассказывал Чекулаеву, чувствовал какое-то восторженное забвение, а теперь презирал себя за тот разговор.
Да и о чем было говорить? Несколько раз по часу-полтора дожидался ее на автобусной остановке и, едва заметив, что она идет от метро, старался стать так, чтобы она не могла его не увидеть. Когда же Алена его окликала и улыбалась ему, он с часто бьющимся сердцем пытался разыграть случайность встречи. В автобусе молчали, лишь изредка взглядывая друг на друга, потом он провожал ее до дома. Дважды сходили в кино, утром в будни — у него вторая смена, у нее сессия. В зале было мало народа, и у него временами появлялось чувство, что они совсем одни, и тянуло обнять ее за плечи, поцеловать... Раз после кино зашли к ней, пили чай, другой раз, в воскресенье, тетка ее отца попросила подремонтировать кое-что по мелочи — сделал. И еще забегал чинить старую пишущую машинку... Пока чинил, разговаривал с ее отцом. Всеволод Александрович то расспрашивал о родителях, и приходилось старательно уклоняться от ответа — правду говорить было стыдно,— то интересовался, внедряется ли у них на заводе бригадный подряд, и доказывал Федору, что такая форма организации труда исконна для России, еще Лев Толстой говорил об общине...
Чекулаев убеждал его, что за всеми этими разговорами один вопрос: нет ли у него, у Федора, умысла запустить когти в их дом, укорениться, а потом перестать с ними считаться? И Федор верил Чекулаеву, как поверил бы в любую преграду между своим чувством к Алене и ею, хотя и было обидно, что могут о нем так думать.
Когда Алена уехала на каникулы, в Дагестан, он решил за это время перебороть себя и никогда с ней не встречаться, не видеть никогда, забыть... Но стоило Алене, вернувшись раньше времени в Москву, самой разыскать его в общежитии, как он от радости и смущения, что вот она — и вдруг здесь, забыл обо всех сомнениях, опасениях и даже согласился пойти на день рождения Ирины Сергеевны...
Дом этот в тихом переулке, с отдельным, прямо из палисадника, входом, так что трудно было поверить в его, существование в самом центре Москвы, мучительно напомнил Федору детство. Они тоже жили в таком доме, правда, в бревенчатом, но, как и этот, двухэтажном, с такой же крутой деревянной лестницей наверх, в кабинет отца. Забраться туда было великой радостью, и все казалось таинственным и значительным: и ружья отца, и морской бинокль, и модель трактора, и старинные книги о животных и растениях, о Земле...