Лев Правдин - Бухта Анфиса
— Что? — спросил Ленька.
Ну вот, и опять влип — какая же может быть фамилия у мальчишки, выросшего в детском доме. Нет у него, наверное, еще никакой фамилии.
Не рассчитав, Андрей Фомич отрезал такие толстые куски, что только взрослому впору, но Ленька, взяв хлеб в одну руку, а сыр в другую, начал есть, откусывая поочередно. Этот не растеряется, догадливый.
— Рубай, рубай! — одобрительно воскликнул Андрей Фомич.
— Спасибо, — ответил Ленька, — порубаем.
Это последнее слово он проговорил с особым удовольствием, но почему-то шепотом, опасливо оглянувшись на дверь.
— Кушай, кушай, — торопливо поправился Андрей Фомич и тоже оглянулся.
Ленька поспешил его успокоить.
— Никто не слышит. А у нас говорят: ешь. А у вас тут — рубай?
— А ты не все слушай, что у нас говорят.
— Как же не слушать, если говорят? Что, у меня разве ухов нет?
— Ухи на голове растут, а головой соображать надо. Да не ухи, а уши. Заморочил ты мне голову, — рассердился Андрей Фомич.
6Вошла мать. Постояла у порога, словно в чужой квартире, посмотрела, как Ленька хорошо ест. Спросила:
— Ты что же, гостя привел, а кормишь всухомятку? Видишь, он у тебя давится. Чаю бы налил.
— Эх, голова, не догадался!
— На что так ты зря догадлив. Сиди, сама налью.
За занавеской на плите стоял зеленый эмалированный чайник. Перед Ленькой оказалась чашка горячего чая, сахар — сколько хочешь! — и тарелка с печеньем. Он припал к блюдцу, с присвистом втягивая чай и поглядывая на печенье.
— Бери, не стесняйся. — Андрей Фомич пододвинул тарелку.
— Бери, — сказала мать и вздохнула.
Ленька перевел дух и потянулся к тарелке.
— А у нас порции кладут, — сообщил он, — каждому по три штуки. А когда и по четыре.
Стало так тихо после этих слов, что Ленька, не попробовав печенья, спрятал руки под стол.
— О, господи! — У матери задрожало лицо и сухо блеснули глаза. — Порции! Да нет у нас этого! Все у нас безраздельное, семейное. — И не глядя на сына: — Какую еще казнь мне придумал?..
— Правильно, — громко сказал Андрей Фомич. — У нас, что на столе, то и твое.
Он увидел, как задрожало у матери лицо, и понял, что сейчас начнется припадок, вот она уже начала бессвязно выкрикивать:
— И Олежка так-то! Все на пайке, все из чужих рук…
— Какие чужие руки? Это Олежка-то наш? — заговорил Андрей Фомич убежденно и так строго, как еще никогда не смел разговаривать с матерью, особенно во время ее припадков. — Вы все его ребенком видите, а он парень. Работник. И к чужому не приучен, поскольку воспитание получил государственное. Свое он ест. Свое. Из своих рук…
И в то же время он старался загородить Леньку, чтобы она хоть сейчас не видела его. Он даже подошел к матери и властно обнял ее, как маленькую, и прижал к своему плечу ее голову. Он и сам не понимал, откуда у него взялась эта уверенность в своей власти. Раньше он просто боялся припадков. И хотя врачи, приезжающие с «неотложкой», говорили, что эти припадки неопасны, что со временем они пройдут, он не верил. Время шло, а припадки не ослабевали. Поэтому он сейчас очень удивился и тому, что припадок потух так же внезапно, как вспыхнул, и тому, что у него самого нашлись и сила, и отвага там, где прежде он считал себя бессильным.
Сомбреро
Редакционные политиканы так и не поняли, почему Николай Борисович поручил Артему — получится из него журналист или нет, еще неизвестно! — такой ответственный репортаж. Не совсем понимал это и сам Николай Борисович. Вернее, он не хотел, чтобы в нем укрепилась и восторжествовала одна мысль, все чаще и чаще напоминающая о себе: мысль о старости, которая подходит и, если честно, то уже пришла.
Это неизбежно, и ничего тут не поделаешь. Но не сама старость страшила его. Страшно, если ты, живой, перестанешь понимать новые явления жизни, новые мысли, идеи, слова; если ты так безнадежно отстанешь, что все окружающее начнет терять смысл и на тебя начнут смотреть как на некий символ легендарного прошлого. О-хо-хо! Легендарного…
Чтобы этого не произошло, он совершенно сознательно, хотя и делая вид, что это получается само собой, приближал к себе все молодое, стараясь понять его прежде, чем сами молодые разберутся в том новом, которое только еще наступает. Тут неизбежны ошибки, но с этим приходится мириться. Признавать ошибки в старости неизмеримо труднее, чем в юности, хотя бы только потому, что юности свойственно ошибаться, а промахи стариков ничего, кроме жалости, не вызывают. Даже если старик — легендарный.
Кроме того, Артем понравился ему смелостью и настойчивостью, которые в нужную минуту оказались сильнее его стеснительности. И хотя он не особенно поверил в утверждение жены насчет «определенной талантливости» Артема, но к сведению его все же принял. Может быть, поэтому Николай Борисович даже не спросил Артема, справится ли он с делом, которое ему поручается, а сам Артем так растерялся, что ничего еще не успел сообразить. А когда у него появились сомнения в своих силах, то было уже поздно. Приказ подписан, секретарша вручила ему командировочное удостоверение и улыбнулась уже как человеку, по достоинству отмеченному начальником. Улыбка слегка ошеломила его, но подняла в собственных глазах и придала ему уверенность, которая не дрогнула даже тогда, когда он на другой день, дождавшись конца оперативки, постучал в кабинет редактора.
Николай Борисович стоял у окна и разглядывал какой-то пригласительный билет.
— В оперном театре приемка, как же нам с вами быть? — задумчиво спросил он. — Как вы относитесь к театру?
— Конечно, люблю. Очень! — ответил Артем с таким пылким удивлением, за которое ему тут же стало неловко. — Как же можно не любить театр?
— Тогда идемте, по дороге и потолкуем.
Но до театра было недалеко, и они едва успели поговорить только о предстоящей балетной премьере. Главный балетмейстер как-то по-своему увидел и поставил балет «Сомбреро». Говорил Николай Борисович. Артем помалкивал. Он любил музыку, если только она была не очень «новая» и «современная» до того, что в ней не оставалось никакого намека на мелодию. Музыка, в которой предполагался какой-то неопределенный смысл и которого на самом деле там не было, или музыка вполне бессмысленная, состоящая из одних только ритмов, вызывала в нем глухое раздражение. Такой музыки он не принимал, но старался об этом не говорить, чтобы друзья и знакомые на него не-смотрели как на безнадежно отсталого человека.
Он и сейчас боялся, как бы Николай Борисович не завел разговора о музыке, тогда бы пришлось высказываться начистоту или прикинуться простачком. А он не хотел ни того, ни другого. Может быть, он и в самом деле до того безнадежно отсталый, что никак не может понять того, что, по-видимому, некоторые понимают. Не все, конечно. Есть среди его друзей и знакомых такие, кто только делает вид, будто они во всем разбираются. Это уж Артем знает наверняка. Он так не мог, лучше уж прямо признаться.
2Сообщение Николая Борисовича о главном балетмейстере, который по-своему увидел «Сомбреро», насторожило Артема. Хорошо, если только увидел. А вдруг еще и услышал по-своему? Что тогда будет с музыкой? А что будет с самим Артемом?
Они пришли в театр к самому началу, и, когда их провели в пустой зал, свет уже погас. Освещена была только рампа, и столбы яркого таинственного света поднимались снизу и плавно ходили по красному плюшу волнующего занавеса. Оттуда же, снизу, взлетали и носились по залу тревожные звуки настраиваемых инструментов.
Эти последние очень напряженные секунды Артем любил именно за тот высокий настрой, который вытеснял все обыденное, обыкновенное, не свойственное никакому искусству и даже самому «новому».
Вот в огненно-алом призрачном, как далекий пожар, свете появилась могучая фигура дирижера. Все любители музыки в городе хорошо его знали и любили, как знают и любят прославленных артистов. Его появление успокоило Артема: этот никому не позволит ломать музыку. Первые же звуки подтвердили эту уверенность, и Артем на время забыл о новаторе-балетмейстере.
Необычная музыка — монотонная, усыпляющая и в то же время не дающая уснуть, потому что не обещала тихих сновидений. Она ничего не обещала, а только дразнила обещаниями. Это была страстная, мучительная мечта о том, что должно случиться. Страсть, которая не может пробиться через неведомое и которую надо сдерживать, — самая сильная из всех страстей. Ритмичные удары барабанов, как удары многих сердец, сливающихся в дробную томительную россыпь…
Испания — и ничего больше. Музыка внушила утраченную было уверенность, что так оно и будет, хотя и в постановке по-новому. Но эта уверенность исчезла, как только распахнулся занавес и со сцены потянуло прохладой. Чем еще оттуда потянуло, Артем сразу не разобрал. Во всяком случае, Испанией там не пахло.