Константин Воробьев - Убиты под Москвой (сборник)
– Давай забирай остальные, – сказал я ему.
– А может, кто-нибудь из бойцов вернется за ними? – спросил он, но, взглянув на меня, взял валенки.
– Пошли, – сказал я всем и оглянулся на кладовщицу. – А вы разве остаетесь?
– Нет… Я после пойду, – сказала она.
Васюков протяжно свистнул и вышел. Я догнал его за углом амбара.
– Смотри там за всем, я скоро! – сказал я.
– Да ладно! – свирепо прошептал он. – Гляди только, не подхвати чего-нибудь в тряпочку…
Я постоял, борясь с желанием идти во взвод, чтобы как-нибудь нечаянно не потерять то хорошее и праздничное чувство, которое поселилось уже в моем сердце, но потом все же повернул назад к амбару. Внутрь я не пошел. Я заглянул в дверь и сказал:
– Я вас провожу, хорошо?
– Так я же не одна хожу, – песенно, как в первый раз, сказала кладовщица, пряча почему-то руку за спину.
– А с кем? – спросил я.
– С фонарем.
Я не хотел, чтобы она шла с фонарем. Он был третий лишний, как Васюков, и я сказал:
– С фонарем нельзя теперь. Село на военном положении…
В темноте мы долго запирали амбар, – петля запора не налезала на какую-то скобу, и мне надо было нажимать плечом на дверь. Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я. – Вам очень больно?
– Да не-ет, – протянула она шепотом. – Сейчас пройдет.
– Подождите… Дайте я сам, – едва ли понимая смысл своих слов, сказал я.
– Что? – спросила она, отняв ладонь от глаза.
Тогда я обнял ее и поцеловал в раскрытые, ползущие в сторону девичьи губы. Они были прохладные, упруго-безответные, и я ощутил на своих губах клейкую пудру сахара.
Странное, волнующее и какое-то обрадованно-преданное и поощряющее чувство испытывал я в тот момент от этого сахарного вкуса ее губ. Я недоумевал, когда же она успела попробовать сахар, и было радостно, что сахар этот был моим подарком, и мне хотелось сказать ей спасибо за то, что она попробовала его украдкой… Я думал об этом, насильно целуя ее и чувствуя слабеющую силу ее рук, упершихся мне в грудь. О том, что она заплакала, я догадался по вздрагивающим плечам, – лицо ее было в моей власти, но я его не видел, – и испугался, и стал умолять простить меня и гладить ее голову обеими руками.
– Я хороший! – убежденно, почти зло сказал я. – У меня никогда никого не было… Вот увидишь потом сама!
Что и как могла она увидеть потом, я до сих пор не знаю и сам, но я говорил правду, и видно, она ее услышала, потому что перестала плакать.
– Я больше не прикоснусь к тебе пальцем! – верующе сказал я.
Она подняла ко мне лицо, держа сцепленные руки на груди, и с укором сказала:
– Хоть бы узнали сначала, как меня зовут!
– Машей, – сказал я.
– Мари-инкой, – протяжно произнесла она, а я качнулся к ней и закрыл ее рот своими губами.
Я чувствовал, что вот-вот упаду, и вдруг блаженно обессилел; я куда-то падал, летел, и мне не хватало воздуха. Я разнял свои руки и прислонился к стене амбара, а Маринка кинулась прочь.
– Подожди! – крикнул я. – Подожди минуточку!
Она вернулась, издали тронула пальцем пуговицу на моей шинели и сказала:
– Ну, что это вы? А шапка где?
Она нашла ее под ногами и протянула мне.
– Мари-и-инка, – произнес я как начальное слово песни и стал целовать ее – напряженную, трепетную, прячущую лицо мне под мышку.
– Не надо… Пожалуйста! Ну разве так можно!..
– Скажи: «Ты, Сергей», – просил я.
– Нет, – отбивалась она. – Не буду…
– Почему?
– Я боюсь…
– Чего?
– Не знаю…
– Ты мне не веришь?
– Не знаю… Я боюсь… И, пожалуйста, не нужно больше целоваться!
– Хорошо! – отрешенно и мужественно сказал я. – Больше я к тебе пальцем не прикоснусь!
До ее дома мы дошли молча. Она поспешно и опасливо скрылась за калиткой палисадника и, невидимая в черных кустах, песенно сказала:
– До свидания!
– Я приду завтра! – шепотом крикнул я.
– Нет-нет. Не надо!
– Днем приду, а потом еще вечером… Хорошо?
– Я не знаю…
Через пять минут я был в окопе.
В девять утра на наш пупок прибыл Калач в сопровождении своего начальника штаба и нашего командира роты.
– Младший лейтена-а-ант! – не останавливаясь, идя с подсигом, как все маленькие, закричал Калач еще издали, и я враз догадался, что сейчас будет, – ему доложили о валенках. Может, еще ночью кто-то стукнул, черт бы его взял!
Я побежал к нему, остановился метров за пять и так врезал каблуками, что он аж вздрогнул.
– Командир второго взвода третьей роты четыреста восемнадцатого стрелкового батальона младший лейтенант Воронов по вашему приказанию явился!
У меня получилось это хорошо, и, наверно, я правильно смотрел в глаза майору, потому что он скосил немножко голову, как это делают, когда разглядывают что-нибудь интересное, потом обернулся к командиру роты:
– Видал орла?
Капитан Мишенин пощурился на меня и вдруг подмигнул. Ему не нужно было это делать – я ведь тогда весь был захвачен широкой и бездонной радостью, поэтому не выдержал и засмеялся.
– Что-о? – рассвирепел Калач. – Тебе весело? Мародерствуешь, а потом зубы скалишь? В штрафной захотел?
– Никак нет, товарищ майор! – доложил я.
– Куда девал государственное имущество? – спросил он.
Я не совсем понял, и тогда Мишенин негромко сказал:
– Это кооперативное, товарищ майор.
– Все равно! – отрезал Калач. – Где валенки, я спрашиваю?
– У бойцов на ногах, – ответил я.
– На ногах? – опешил майор. – Сейчас же возвратить! Немедленно! Самому!
– Есть возвратить самому! – повторил я и обернулся к окопу: – Разуть валенки-и!
Я любил в эту минуту Калача. Любил за все – за его рост, за то, что он майор, за его ругань, за то, что он приказал мне самому отнести валенки в амбар… Они все, кроме двух пар, были изрядно испачканы землей и растоптаны, и бойцы начали чистить их, а Васюков, когда удалилось начальство, спросил меня:
– Может, вдвоем будем таскать?
– А ты не слыхал, что сказал майор? – ответил я. – Мне одному приказано.
– Да откуда он узнает?!
– От стукача, который доложил ему!
– Это верно, – вздохнул он.
Я захватил под мышки шесть пар валенок и побежал к амбару, и за дорогу раза три складывал валенки на землю и поправлял на себе то шапку, то ремень и портупею. Сердце у меня давало, наверно, ударов полтораста в минуту, и когда я увидел запертые двери амбара, то даже обрадовался – я боялся увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара – курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту – побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
МАРИНКА ДУРА
Открыл мне пацаненок лет семи, – это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
– Марина Воронова тут живет? – спросил я его.
– Она сичас не живет, – сказал Колька, – она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
– Вот принес валенки, – сказал я вместо «здравствуй».
– Не налезли? – виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
– Налезли, – сказал я, – но приказано вернуть. Все. Ясно?
– Ага, – сказала Маринка. – Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
– А ты красноармеец или командир?
– Командир, – сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча – я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверное, был смешон до нелепости.
– Ну и что тут такого? Подумаешь! – сказал я, выронил валенки и пнул их ногой.
Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
– Увидят же… все село… бешеный, – не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое-как мы дошли до амбара, – как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
– У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
– Больше не буду, – сказал я.