Зоя Журавлева - Выход из Случая
Первые недели, как мать туда попала, Павел не знал, что и делать. Хоть силком снимай с этой работы, — каждый вечер плакала. Забежишь после смены, опять глаза красные, в комнате, где у матери ни пылинки сроду, каждая подушка взбита отдельно, — даже кровать не застлана, едва прикинута одеялом. «Ну, чего ты, чего?»— «Так, Паша. Вспомнила». А никогда раньше Павел ее слез не видел. Устроилась на работу! Они уж с Ксаной ночевали по очереди, чтоб не была одна. Павел и с тетей Дусей пробовал говорить — мол, не для матери это, нет. Но тетя Дуся уперлась: «А как же, Павлик, в наших залах не плакать? Ты мужчина, а приди — дак тоже заплачешь. Я считаю — каждый к нам должен прийти и заплакать должен. Сама первое время ревмя ревела. Ничего, привыкла. И у ней пройдет…» Верно, привыкла.
Павел пришел, конечно. Плакать вслух не плакал. Часто стал ходить…
Двадцать пятый: зеленый. Вижу зеленый. Дисциплинированный машинист Павел Федорович Комаров, сам себе повторяет, умница.
Музей просто называется — «Истории города», а где «бабоньки» — блокадные залы. Залы особые, хоть скромны экспонаты. Большие весы и кусок хлеба на них, уравновешенный гирьками: сто, двадцать и пять. Дуранда под стеклом, как прессованный картон. Не верится, что это можно взять в рот. А ведь вкусно как было, не оторваться. Записи девочки, известной всему миру, — когда и кто умер из близких, ничего больше: день, имя. Нестрашные, тощие, длинные и с хвостом, бомбы-зажигалки. И цифры — 4000 в день, 2880 в день…
Вроде уж далеко, и не часто помнится, а если один да в безлюдном месте, в поле где-нибудь, и неожиданно самолет — так и тянет пригнуться. Федор маленький еще был, лет пять, шли как-то за городом вдоль реки, вроде лугом, собирали цветочки. И вдруг низкий гул из-за леса. Самолет! Павел толкнул Федьку на землю, сам бросился сверху, прижал. Трава набилась Федору в рот, заревел басом. Самолет низко пронесся, красиво блеснул крыльями. Тьфу! Ничего себе, рефлекс. Павел вскочил, засмеялся, поднял ревущего Федьку за шкирку: «Ну, чего испугался? Учебная тревога!» А самому долго еще потом было знобко…
Мать тоже. Хлеб никогда не бросит в мусорное ведро, остался кусочек — сушит. Целый мешок сухарей всегда наготове, неизвестно зачем. Светка, бывало, придет, сразу: «Баба, дай блокадный сухарик!» Грызет и хвалит. «Разве в блокаду такие были?» — смеется мать. «А какие, баба?» Мать начнет рассказывать. Светка слушает, слушает, все вроде понимает, хоть в садик еще ходила. Эта слушать всегда умела, не Федор. «Баба, а ты кошек ела?» Вот тебе и понимает, спросила…
И постарше-то постичь трудно, ребятам. Но школьники— Павел с пристрастием смотрел на лица — уже ходят по этим залам со смыслом. Тихо стоят перед узкой комнатой, отбитой от экскурсантов специальным барьером. Света там нет, коптилка. Возле буржуйки — будто только с ноги — подшитые валенки. Старый ватник на венском стуле. Окно забито фанерой, черная круглая тарелка репродуктора на стене рядом.
Пока экскурсанты тут мнутся, мать бесшумно исчезает за толстой портьерой, запускает магнитофон. Раздается голос из прошлого: «Внимание, говорит штаб местной противовоздушной обороны. Воздушная тревога! Воздушная тревога!..»
Тут, сколько ни слушай, горло всегда перехватывает!
Гудение, нарастающий вой. И громко стучит чье-то сердце.
«Ребята, все знают, что это стучит?» — спрашивает экскурсовод. «Не-е…» — слышится робко. «Это стучит метроном, — объясняет девушка-экскурсовод. — Многие ленинградцы говорили в ту страшную зиму, что после войны стук метронома будет всю жизнь напоминать им о том, что они пережили в эти годы».
Правильно говорит, толково и с чувством, конечно. Но слишком ровно. Страстности не хватает Павлу в голосе девушки-экскурсовода, вот чего — страстности. А можно сохранить страстность, если водишь экскурсии каждый день? По нескольку раз в день? И так ли уж важна страстность тона, если страшно — по сути, и суть-то все равно выпирает…
Этого Павел не знает. На тяжелых складках портьеры видит он застывшее лицо матери. Других бабонек видит…
Сидят на стульях — вполне современных, не венских, мягких и с широкими спинками — смотрители этого музея, старые женщины, перенесшие блокаду: бабоньки. Или живые экспонаты? И тут не знаешь, на что смотреть. На лица их, тонко исчерченные жизнью, на тяжелые руки, которые сейчас спокойно уложены на коленях, или на этот кусочек хлеба в витрине, крохотный и тяжелый, как глина. И каждая может рассказать, каков этот кусочек на вкус и на вес. И за каждой стоит смерть близких— матери, мужа, ребенка, — дежурство на обледенелой крыше, каменный сон на полу блокадного цеха, возле станка, скрежет санок и грохот рушащегося дома.
Конечно, их никто ни о чем не спрашивает. Мимо идут экскурсанты, слушают девушку-экскурсовода…
Тихи смотрители залов на своих стульях, только глаза взблеснут вдруг из-под платка. Только вдруг вздох из угла. И бесшумные шаги — погасить свет, вытереть пыль, хоть уборщица есть, но тут дела не делят. Каждый делает все, как дома. Черпают воду в подвале после очередного наводнения и моют окна, запуская в музей весну.
А в перерыве они все сидят в служебной раздевалке под лестницей, пьют из больших кружек крепкий чай, сжимая кружки крепко — большими, как у деревенских женщин, руками, разговаривают о внуках, кто куда сходил вчера в магазин и чего купил, очень вскользь — о болезнях, как-то тут не принято о них говорить, хоть и возраст; много — о том, что в дому все теперь есть, полная чаша. Как тетя Дуся скажет: «Уж куда лучше, Павлик, живем. Только бы войны не было».
И когда смотришь на них в это время, вдруг понимаешь сердцем, что главный музей сейчас не наверху в залах, где топает очередная экскурсия, а тут — под лестницей, где блокада навечно и постоянно с каждым, внутри, вокруг, в личном и единственном. И тогда кажется, что сейчас и все вместе они знают какую-то главную правду — о тебе и обо всем. Просто никто их не спрашивает, и потому эта главная правда временно скрыта в мелкой суете буден, но она существует, и именно они ею владеют, бабоньки, смотрители этого музея.
Посидишь рядом — потом не раздражаешься на пустяки..
Двадцать седьмой, разрешающий. Белая стрела вниз. Двигатели взревели, пошел небольшой подъем.
Мать, конечно, подвел. Хорошо, хоть успел предупредить. Давно выбрали этот день, чтоб выходные совпали. Хотели ехать в Рыбацкое, привести в порядок после зимы могилу отца, цветы скоро можно уже сажать, красить оградку, раз такая весна.
Отец на всех фотографиях улыбается. Довоенные карточки, выцвели, а улыбка — осталась. И это как-то особенно трогало всегда мать: «Погляди, какие все хмурые. А наш отец улыбается. И тут улыбается. Видишь?» Но Павел, хоть девять лет уже было в сорок первом, отца помнил плохо — как он выглядел, лицо его выцвело в памяти, будто старая карточка, стерлось. А вот первую свою учительницу почему-то помнил — большой скорбный рот и выпуклые холодные глаза. На уроках она часто грозила длинным, костлявым пальцем, и Павел почему-то очень боялся этого пальца, хоть учительница не повышала голоса.
У матери где-то и табель его лежит. За первый класс. Как-то попался Павлу. Внизу, под каждой четвертью, — четкое «Цып», «Цып», «Цып» «Цып», фамилия учительницы была Цыпленкова, это тоже помнилось. И дочь ее Валя, чуть младше Павла, девочка с тугими щеками, которые она еще надувала и давала щупать, хвастаясь: «Как барабан!» Вообще хвастунья была, — то мячиком, то щеками, то новой матроской. Но нравилась Павлу, — как Валя на улицу, так и он выйдет. Где-то Цыпленковы возле станции жили, а дом забыл…
Валя быстро умерла, еще осенью, просто — ее не стало. А учительница уже зимой заходила к ним часто. Соберутся есть, она вдруг и придет. Тогда, наверное, и запомнилось— большой скорбный рот и выпуклые глаза.
И как жадно она смотрела на чайник, на руки матери, тонко, как лепестки, нарезавшие хлеб. Мать медленно оборачивалась: «Ужинать с нами будете?» И как жадно она кивала. А отец уже лежал в другой комнате. И у Вовки на ноге были язвы. Брат, на полтора года младше Павла, голодал как-то особенно бурно, вскакивал ночью, кричал, требовал хлеба. Отец все старался ему подсунуть от своего. Пока дуранда парилась в печке — это часа два, — Вовка не отходил от печки: караулил. И на учительницу он глядел зло, по-взрослому неотрывно. Громким шепотом говорил матери: «Она зачем снова пришла?» Старался загородить собою стол от нее…
А потом, в самый мороз, учительница упала на улице, и мать с тетей Дусей Заманской затащили ее в коридор, где было как ледник. Мать отдавала всю ее карточку, чтоб кто-то похоронил, но никто не брался. И учительница так и лежала у них в коридоре. День. Два. Пять. Потом мать все-таки упросила солдат, которые хоронили своих. Они погрузили учительницу на санки и увезли.
Отец еще недели две жил…