Евгений Войскунский - Море и берег
Но ведь об этом тоже нельзя писать в газету.
Раза два я ездил на попутных машинах в город — отвозил в редакцию свои материалы. Уютного городка Ганге больше не существовало. Всюду чернели пожарища, воронки от авиабомб. Уцелели главным образом каменные строения — водонапорная башня, кирха, Дом флота, массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.
Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, — быть особенной заставляла ее сама обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярной. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива находился в руках противника, и прорываться по этому коридору катерам и тральщикам из Кронштадта было нелегко. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Примерно треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал — информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, пехотинцев, артиллеристов, очерки о героях Ханко, статьи из опыта партийно-комсомольской работы и т. п. — словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.
Штат редакции был очень маленький, чтобы не сказать — крохотный, рассчитанный, кажется, на выход двухполоски дважды в неделю. Совершенно необходимое в новых условиях количество литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц других частей и учреждений базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев».
Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание редакции. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как заработали зенитки. Приближающийся тяжкий свист заставил меня броситься ничком на дорогу. Я успел еще увидеть, как мимо промчалась повозка. Краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то расщепленные доски, в ушах стоял звон, — нет, я еще живой, если воспринимаю все это…
Бомбежка, наверно, продолжалась недолго. Я поднялся. Ноги были будто соломенные, меня шатало. Я обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом, — где же возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах все звенело. Никакие другие звуки не доходили. «Оглох», — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.
* * *После долгого перерыва пришло наконец письмо от Лиды. Она писала:
«Два дня тому назад вернулась я сюда после двенадцатидневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня) и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим трудом, диктовать же Нине не хочется. Я застала по приезде несколько писем, но среди них не было твоего. Я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от четырнадцатого, такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит…
У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, так как заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…»
Было ясно из письма, что посылали их рыть противотанковые рвы где-то под Ленинградом. Так сказать, практические занятия по новейшей истории…
Я показал ее письмо Рзаеву. Он медленно, вдумчиво прочел и сказал:
— Ты ей напиши — пускай в Баку едет. Мой адрес дай, пускай она у моей жена живет. Сейчас садись пиши письмо.
— Напишу, пожалуй, — сказал я.
— Давай. Бумага есть? — Он вытащил из кармана сложенную вдвое ученическую тетрадку, в которой обычно писал заметки в стенгазету и письма жене.
— Есть, мне в редакции бумагу дают.
Письмо я написал, хотя и понимал, что идти оно будет долго… да и дойдет ли вообще?.. Вот если бы телеграфом или по радио. Крикнуть бы через весь Финский залив: «Лида, срочно уезжай в Баку!..»
Конечно, она не уехала из Ленинграда. А потом вопрос отпал сам собой: Ленинград оказался в блокадном кольце, дороги были перерезаны…
Я понимал, как тревожатся за меня родители. Я писал им в Баку бодрые письма, послал даже вырезку из газеты «Красный Балтийский флот» — статью Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Я и на самом деле был совершенно убежден, что Гангут мы не сдадим.
Шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно урезали норму: мяса стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономили и боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина — главной базы флота — нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия и боеприпасов. Долговременную оборону мог обеспечить только жесткий режим экономии.
Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы порядочно намерзлись по ночам, теперь перебрались в просторную землянку, оборудованную печкой и нарами, под тремя накатами бревен. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь — стягивал сапоги, разматывал портянки…
В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию, посадив на штат в СНиСе — Службе наблюдения и связи, расположенной поблизости, на другой стороне проспекта Борисова.
Я попрощался с товарищами по взводу.
— Так и не закончил ты мой портрет, — говорит Агапкин, тряся мне руку.
— Ничего, после войны закончит, — ухмыляется Кривда. — Вставит в золотую рамку — и в Третьяковскую галерею. «Портрет неизвестного солдата».
— Почему «неизвестного»? — удивляется Агапкин. — Я же там буду, на портрете.
— Ты. А подпись все равно будет — «Неизвестный солдат». Так надо.
— А, трепло! — машет рукой Агапкин.
Я прощаюсь с ними, как с родными, как с братьями. Много земли мы перебросали лопатами, много перетаскали бревен на плечах. Счастливо, ребята! Будьте живые!
Иду в клубную землянку — попрощаться с Мишей Беляевым.
— Давай заведу на прощанье. — Он вытаскивает из шкафа пластинку с «Любимым городом», открывает крышку патефона. Но мне некогда. Впервые отказываюсь я послушать эту песню. Как-нибудь в другой раз…
С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке я зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.
Попутный грузовик помчал меня по знакомой дороге, мимо мокрых сосен и мшистых гранитных валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.
Близ железнодорожного переезда (место, хорошо пристреленное финнами) машину настиг огневой налет. Все, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины дороги. Одного красноармейца ранило осколком снаряда в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого санитарам. Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.
Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и почему-то щемило сердце…
* * *Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок, наколешь дров — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?
С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как у меня. Секрет, что ли, знает? Или просто я какой-то неумелый? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.