Михаил Годенко - Зазимок
На чистке, оказывается, такой порядок. Постоял перед всеми, расспросили тебя, как полагается, сказал все, что думал, — и ступай в боковушку. Обсуждать будут без тебя. Чтобы выступающий вольнее себя держал, чтобы вылил до конца всю правду, которая за тобой водится.
Первым выскочил на помост Микиткин батько, Павло Перехват. Многие его побаиваются. За словом в карман не лезет. Оно у него всегда на языке. Затронь — влепит в самое око. Он знает всех и знает все. По слободе ведь ходит, в каждую хату заглядывает. Всех насквозь видит. Кому кто письма пишет, кто от кого ответы получает. Лучше обойти листоношу, а то греха не оберешься.
Перехват раскинул полы куртки, сунул руки за пояс.
— Что за активист, что за коммунист этот Будяк? Так себе, черт те что! Гайки откручивать мастер, а чтобы с народом посоветоваться, этого нет. Помните, как колокола снимали? Помните? Вот то-то и оно! Народ против, как один. Но Будяк настоял на своем…
Из зала крикнули:
— За всех не балакай, за себя говори!
Перехват не смутился:
— Вот я и говорю. Залез Будяк наверх, поскидал дзвоны… Людей не спросил. Помните, какая смута пошла, помните?
— Помним!
— А кто дал право? Громада их вешала, громада и скидать вольна. Но не Будяк, бо Будяк не вся громада. Так я говорю, га?
Загудели кто во что горазд — оттуда кричат: «Так!», отсюда возражают: «Не так!». В общем, гвалт поднялся, суматоха. Еле утихомирили.
Слушаю и думаю: «Вот и пойми. За что же судят отца? Один говорит: Будяк сбрасывал колокола, — значит, виноват, вычистить! Другой доказывает: Будяк не взрывал церковь — тоже виноват, вычистить. Шут их разберет!..»
Слово попросил Оверьян — председатель артели.
— Обсуждаем Тимофея Вакулыча Будяка. Почему ж никто не скажет, что он за специалист, как работает на нашем производстве? Все знают, он мастер своего дела, машину понимает. Двигатели у него идут исправно. Для хозяйства человек полезный Правду я говорю или, может, неправду?
— Правду, правду! — послышалось из разных концов.
Вижу, встает Григорий Иванович. Влипаю в стекло. Не упустить бы чего! Начал он тихо, хрипловатым голосом. На иных словах, где надо, конечно, даже чуточку усмехается. В клубе все замерло. Про заводы говорил, про уральские новостройки рассказывал, про урожаи. Потому слышу, за границу перекинулся, про буржуев начал. Как они нас не уважают, как поперек горла становятся.
Вопрос поднимают: кто, мол, кого? Ни днем, ни ночью, говорит, нельзя, гасить горны в наших кузницах. Потому что многие зубы на нас точат, войну готовят. Фашисты, говорит, уже костры, жгут по всей Германии, в нашу сторону косятся. Самураи японские из пулеметов строчат по нашим часовым. Вон какая тревога вокруг поднимается. И нельзя тут руки опускать, нельзя глаза смыкать.
Григорий Иванович скользнул ладонью по бородке, переставил палочку поближе к правому боку, оперся на нее.
— А колокола, люди добрые, были нужны. Необходимы были. Потому и сняли их. Не Будякова тут вина, наша беда, товарищи. Точнее, наша нужда. Одно время даже царь Петр снимал колокола, переливал их на пушки. Хотя был он верующим. Мы, неверующие, тоже снимали, другого выхода не видели. — Петровский взял палку в левую руку, правую отвел в сторону. — Что касается церкви, то тут надо было подумать: разрушать или не разрушать. Может, целая, она принесла бы больше пользы, чем разбитая.
По клубу прокатился вздох то ли облегчения, то ли одобрения.
Котька долго терпел. Таки не выдержал, свалил меня на землю. Обнимал сам себя, потирал ладонями онемевшие плечи. Прыгал, вертелся на месте — разминался.
Машина с Петровским укатила в сторону города. Но, балакают люди, ночевал он не в городе, не в селе — в поле ночевал. Говорят, велел шоферу остановиться возле скирды соломы. Вышел из машины, вытолкал кубло в скирде, да и умостился на ночь. Пальтишком накрылся, отдыхает. Рассказывают, и шофера кликал, теплее, мол, будет. Тот не пошел. Должность свою строго соблюдал. Он ведь кроме шоферства охранять председателя должен. Не зря же гимнастерку защитную носит. Не зря кобура из-под куртки выпирает. Некоторые добавляют, что шофер не одобрил вольности Григория Ивановича. Приглашал же, мол, голова колхоза Оверьян переночевать. Надо было согласиться. Все-таки, когда над головой крыша, спится спокойнее. Но, вишь, не согласился. Спасибо, мол, в город надо. Завтра, сказал, вернемся, продолжим разбор. Чистку, значит, продолжим. Догадываются слободяне, не хотел Григорий Иванович связывать себя. Ведь по-всякому могут истолковать. Заступись он на чистке за Оверьяна, скажут: «Ага, гостевал староста у головы. Видно, и водочкой угощался. Теперь руку за него тянет…» От греха подальше! Перезоревал под скирдой и гуляй вольным казаком: тебе никто не должен и ты никому.
Все это, конечно, догадки. Как обстояло дело, никто не знает. Может, и в городе побывал, возможно, и еще куда ездил. Но люди балакают, именно так. Знать, по душе пришелся всеукраинский староста. Держался просто, говорил справедливо. Вот и сочиняют про него необычное. И, понятно, такое, чтобы выглядел незапятнанным, строгим судьей. Чтобы с кривдой боролся, никакой своей выгоды не имел. Одним словом, чтоб был настоящим старостой.
Отец мой тоже добром отзывается о Григории Ивановиче:
— Что ты хочешь? Рабочий класс, сознательный передовой пролетарий! На шахтах, на заводах панских гнул хребет. В сибирских тюрьмах парился. Понимает, почем фунт лиха. Поэтому горой стоит за трудового человека.
В общем, разговору о Петровском ходило по слободе много. А вот Сирота, школьный директор, почему-то молчал. Будто воды в рот. Ни слова, ни полслова. Ни доброго, ни худого. Видать, не по вкусу пришелся высокий гость. Но, может, мне только так показалось.
2
За Котькиным огородом, на самом берегу Салкуцы, есть яма. В ней делают саман. Круглая, словно циркулем очерчена. Широкая, глубиной до колена. Таких ям по берегу много. Словно кратеры стародавних вулканов, лежат они до поры до времени холодные и безжизненные. Но вот задумал кто строиться. Хату, скажем, новую поставить, кухоньку летнюю, сарай слепить. Тут-то яма-кратер и оживает. Лопаты рыхлят глинистое дно, ведра подают воду из реки, вилы кидают сюда солому. Получается темная каша. Пыхтит, чавкает под ногами людей, под лошадиными копытами. Круто замешивается. Ее туго натаптывают в формы — деревянные ящички без дна. Относят формы в сторону, выталкивают кирпичи. Оставляют на берегу. Ветерок и солнышко делают свое дело. Кирпичи твердеют, садятся. По временам их переворачивают то на ребро, то на попа. Когда поспеют окончательно, складывают «хаткой», покрывают сверху бурьяном, чтобы дождь не тронул. Вот и все. Дешево и сердито!
Ожила Котькина яма. Бурлит, словно кратер. В яме по кругу ступает молодая кобылка. Ладная собой. Гладкие бока, вороная, как галочка. Любо посмотреть… Постой, постой. Никак, Ожинка? Ну да, она самая! Ожинка, Ожинка, кось-кось-кось! Протяни теплую мордочку, уткнись бархатистыми губами в мою ладонь. Фыркни знакомо, заржи пронзительно. Закуси удила, рвани поводья из рук, выскочи из ямы, полети по лугу так, чтобы хвост по ветру!.. Ожинка, лошадка моя, где бывала, как поживала? Почему давно тебя не видел?.. Может, и видел, да не примечал, некогда было. Может, и видел, да недосуг было поговорить с тобой, дотронуться до блестящей шерстки, погладить теплые лопатки. Какая рослая, тонконогая красавица!
Котька стеганул Ожинку, дернул за длинные поводья.
— Шевелись, шельма!
Одним прыжком я подскочил к нему, стукнул по затылку, задыхаясь, выпалил:
— Кого бьешь, идол!
Монгол опешил. Смотрит на меня обалдело.
— С крючка сорвался?
Я выхватил из его рук батог, кинул далеко в сторону, взялся за поводья.
— Пусти!
Друг по лицу моему понял: шутки плохи. Выпустил сыромятные вожжи. Стою в месиве, по центру ямы, — штаны засучены до колен, — мягко держу вожжи-поводья, добрыми глазами посматриваю на молодую лошадку, ласково почмокиваю. И она узнала меня, ей-бо, узнала! Косит лиловым глазом, перебирает губами, уши навострила. Встрепенулась вся, пошла резвее. Так легко пошла, что сердце у меня запрыгало. Ожила моя Ожинка, ожила! Выгибает шею, пританцовывает, словно она не в яме, а на арене цирка.
На валу стоит Микита. Что-то говорит Котьке. Тот слушает, поглядывает в мою сторону, согласно кивает. Конечно, говорят обо мне. И об Ожинке. Может, про Таню вспомнили?! Котьки долго не было в слободе. Он же ничего не знает…
Говязов долго не было. За это время слобода успела перемениться. И подворье их переменилось. Хата сиротливая. Стены подточены крысами. Того и гляди, рухнут. Сдается, проще было бы строиться на свободном участке. Но Говязы рассудили по-своему, настояли на своем: потребовали возвратить хату и участок. Сельсовет заупрямился. Но на ту пору Петровский случился, как раз чистка шла. Говяз-землемер уловил момент, подошел к председателю ВУЦИКа, так, мол, и так. Григорий Иванович, обиду терплю несправедливую. Петровский пригласил землемера в кабинет головы сельсовета, поговорили втроем как следует. Попросил составить заявление и справки необходимые приколоть. Недавно пришла из столицы бумага. Радости было — хоть отбавляй! Дело, конечно, не в подворье, а в справедливости. Значит, можно во всем разобраться, значит, нельзя обижать человека зазря. Значит, она, верховная власть, на то и существует, чтобы защищать своих граждан от кого бы то ни было!