Александра Бруштейн - Свет моих очей...
И еще одного — знала я — я тоже не скажу школьникам в «беседе о дружбе»:
«Ах, дети, дети! Как вам не стыдно! Вам все дано, — вы учитесь в школе, для вас играют детские спектакли, пишут и издают детские книги… А вы… Ай, ай, ай! Недружно живете, — срам какой!»
Этого я тоже не скажу — хоть режьте!
Так что же я все-таки скажу им?
Не было еще пяти часов, когда в нашу квартиру позвонили. По заведенному ритуалу большая группа ребят, пришедших за мной, осталась на улице, у подъезда, а наверх, в нашу квартиру, поднялись за мной только двое, — больше наша передняя не вмещала.
Отпер им дверь мой муж. Перед ним стояли две девочки. Они смотрели на него с недоумением.
— Нам товарища Бруштейн… — проговорила одна из них нерешительно.
— Я и есть товарищ Бруштейн, — ответил он. Они продолжали смотреть на него недоверчиво.
И вдруг одна из них, словно сообразив, сказала мужу:
— А, я понимаю: вы, наверное, его жена!
И все стали хохотать: обе девочки — и та, что сказала, и та, что молчала, — и муж, и я, подоспевшая в эту минуту.
Когда мы с девочками вышли на площадку лестницы, я по привычке поглядела на почтовый ящик, висевший на двери, — в нем лежала большая пачка писем!
Письма военного времени!.. Война разорвала связи между людьми, и мы, как бусины из порванного ожерелья, покатились во все стороны, по фронтам, по местам эвакуации… Треугольники писем — незапечатанные, сложенные кое-как — мы вас ждали как счастья! Вы несли нам голоса друзей, ласку сыновей, вы кричали, как воробьи: «Ж-жив! Ж-жив!» Целыми ночами я иногда писала письма! А по вечерам к нам сходились эвакуированные, писатели и не писатели, каждый приносил с собой письма, полученные за день-два, — все это читалось вслух, обсуждалось, украшалось догадками, надеждами.
Недолго думая, я вынула из почтового ящика все письма, положила в свой портфель и понесла их с собой в школу.
У нашего дома ждала целая ватага ребят. Мы пошли длинной шеренгой, — меня поставили в центре. Взявшись под руки, мы заняли улицу во всю ширину, — прохожие смотрели на ребят с улыбкой… Что делали бы взрослые, если бы в горькие, страшные времена не было на свете детей, которых надо ободрять улыбкой, поддерживать улыбкой?
И только когда мы пришли в школу, где в одном из помещений был собран весь «недружный восьмой класс», перешептывавшийся, смотревший на меня с ожиданием, — только тут меня осенило.
— Товарищи! — сказала я. — Сейчас, когда я выходила из дома, я получила письма, — вот они! Я не успела их прочитать. Можно, прочитаю их вместе с вами?
Разрешение было дано с удовольствием, — кто еще так любит все необычное, как дети? Они закивали, «завозили» ногами, — мне даже показалось, что они вздохнули с облегчением: ведь их собрали для «беседы о дружбе», и они, конечно, побаивались: а вдруг я начну: «Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе!»?
Первое письмо было от одного из любимых моих друзей — драматурга Шуры К. Очень интересное, — из захлестнутого блокадой Ленинграда, где Шура жил на плавбазе «Иртыш». Когда я читала вслух это письмо, было так тихо, что мне не надо было проверять взглядом: слушают ли, внимательно ли слушают? Письмо было не длинное — длинных писем в войну не писали, — но ведь и слушали его ребята военного времени: они привыкли к лаконичным вестям, которые надо дополнять собственным воображением.
В письме Шуры К. были приписки от разных людей: от писателя-драматурга Всеволода В., от его жены, художницы Софьи Касьяновны, от критика-литературоведа Анатолия Т. Все они служили и работали на Балтийском флоте. Я читала ребятам вслух короткие, очень интересные «письмишки» этих мужественных людей, переживавших такие лишения и трудности, не жаловавшихся, не хныкавших, — наоборот, веселых, остроумных, сердечных!
Между прочим, Шура К. писал, что получил посланный ему мной «гостинец»: раздобыв на базаре несколько луковиц, я разрезала их на ломтики и вложила в письма к разным людям. При этом я сделала приписку, обращенную к военному цензору: «Дорогой товарищ цензор! Пожалуйста, не выбрасывайте этот лук — я посылаю его на фронт своим детям, чтобы у них не было цинги!»
Следующее письмо, которое я распечатала и прочитала ребятам вслух, было тоже с фронта — от моего сына из Заполярья. Сын писал мне: «Мамочка, не посылай больше луку: цензор сделал сердитую приписку, что на этот раз он лук пропускает, а в следующий раз выбросит, так как посылать это «не положено».
Сын мой тоже писал интересно. Между строк улавливалось, как трудно приходится в «деревянном» Заполярье, под непрерывными вражескими бомбежками. Сын служил в авиации, которая там охраняла транспорты с оружием и боеприпасами. Письмо было местами очень смешное, и чтение несколько раз прерывалось хохотом аудитории.
Потом я прочитала письма от двух моих «подшефных» молодых писателей — Нади А., с Урала, где она работала на оборонном заводе, и Макса В. — с Тихоокеанского флота.
Все письма были интересные, все вызывали волнение: ведь кто мог с уверенностью сказать, живы ли еще сегодня те люди, которые всего две-три недели перед тем писали мне эти добрые, ласковые письма?
Когда я дочитала последнее письмо, несколько минут было очень тихо. Я молчала, — думала о своих далеких друзьях. И слушатели мои тоже молча думали о них. Бросилось мне в глаза взволнованное личико вожатой Риты…
Потом кто-то несмело и негромко спросил меня о Шуре К. Какой он, какие пьесы он написал? Другие спрашивали об остальных моих корреспондентах. Я рассказывала — и до того мне было радостно вспоминать всех этих людей, говорить о них!
Прошло некоторое время. Я встретила как-то вожатую Риту.
— Ну, как ваш недружный восьмой класс? — спросила я.
— Как будто немножко дружнее стали… — ответила она. — Даже удивительно! Вы ведь тогда почему-то никакой беседы о дружбе с ними не провели!
Бедная девочка! Она, оказывается, ждала, что я предложу «недружному классу»: «Дзеци! Дайце друг другу ручки и будьце друзьями!»
Сегодня Варвара Васильевна сказала:
— Сейчас сделаем вам подсадку…
Длилось это одно мгновение — внезапное ощущение в спине словно от несильного укуса пчелы или осы. Но этого было достаточно для того, чтобы в душе взвихрилась новая надежда. Привыкнув за много лет к таким надеждам, к тому, что они разрастаются со сказочной быстротой и укореняются в душе с цепкостью сорной травы (а потом — разочарование и горечь!), я не позволяю себе надеяться ни на что…
Глупые, пустые слова! «Я не позволяю себе»… Кому это я не позволяю и кто это меня слушается?
У Варвары Васильевны и Татьяны Павловны, когда мне делали подсадку, лица были бодрые… Они, наверное, тоже «не позволяли себе думать», что подсадка может не дать желаемого эффекта. Золотые люди! Как им хочется вернуть мне хоть чуточку, хоть зерно зрения! И зачем только я приехала? Затем, чтобы навалить еще и свою безнадежность на ту нечеловеческую нагрузку, которую эти святые врачи несут и без моей «добавки»?
Есть у медиков такое выражение: «ут аликвид фиат». Это — обрывок латинской фразы, которая означает: «чтобы больной еще во что-то верил». Так пишут на рецептах, прописывая умирающим что-нибудь безразличное, не могущее ни помочь, ни повредить им, — боржом, что ли… Пусть больной еще во что-нибудь верит, пусть не отдается отчаянию и безразличию…
Наверное, моя подсадка — это «ут аликвид фиат».
После подсадки я сделала самое жизнерадостное лицо… Ну, спасибо, — теперь все пойдет отлично! Уходя из процедурной, я не смотрела в глаза врачам…
Ну, спасибо, теперь все пойдет отлично!»
Простая операция — продолжение (4)
Слушаю спокойный, ненапряженный рассказ Марии Семеновны Кореняко… Это она не о себе одной повествует, — это жизнь целого куска нашей истории, это голос целого поколения женщин. И какой героический в своей будничности рассказ!
Юной девушкой, только что окончившей восьмой — педагогический! — класс женской гимназии, пришла Мария Семеновна еще в царское время преподавать в земской школе села Ивановка. Школа называлась — «однокомплектная». Это торжественное и чудное слово расшифровывалось очень просто: комплект преподавателей состоял из одной семнадцатилетней учительницы Марии Семеновны, а вся школа, все три ее класса — младший, средний и старший, — помещались в одной комнате.
Занятия всех трех классов происходили одновременно. Делом учительской изобретательности было так совмещать занятия всех трех групп, чтоб они не слишком мешали одна другой. Например, пока маленькие (20–25 человек) писали палочки, средние (12–15 человек) читали нараспев, а 7–8 старших решали задачи. Девочек было меньше, чем мальчиков, — ведь они очень рано нянчили младших и не имели времени для учения. А число учащихся мальчиков резко падало с наступлением весны, когда даже младшие должны были помогать взрослым, пасти овец, коров.