Всеволод Иванов - Пасмурный лист (сборник)
– Согласно программе я исполню вам стихотворение Михаила Лермонтова, характеризующее… впрочем, докладчик сказал вам, наверное, что оно характеризует. Я прочту вам «Ангела»… или «По небу полуночи…», потому что, товарищи, ангел определяет мало, а небо полуночи вы представляете себе совершенно ясно. Итак:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой…
Внезапно актер остановился. На лице его появилось выражение легкой растерянности, он стал шарить по карманам, но шарил таким нарочито актерским жестом, что каждый из нас подумал: «Э, играешь, знаем мы, как это вы забываете», – а между тем актер от усталости и оттого, что ему больше хотелось говорить со зрителем, чем читать, на самом деле забыл стихотворение.
– Кх… Кх… Извините, пожалуйста, я сейчас. Тесно в трамвае, сами знаете, предпраздничная давка, душу потеряешь, а не только какие-то листки. Я жене, Софье Петровне, всегда говорю: «Нарвемся на неприятность к старости лет, а потому клади мне стихи в левый карман, а прозу в правый». А теперь вот и правый и левый – оба пусты! Вытащили! Не мог я забыть, не мог! Я читал со всех эстрад Страны Советов, – правда, не этот номер, – но я читал в Забайкалье, среди холода и снегов, Эмиля Верхарна и видел перед собой растроганные, скуластые, обожженные морозом лица. Да! На Кавказе я провозглашал Эдгара По, и когда я восклицал «нувермор!», весь театр вставал как один – и плакал. Урал стонал над стихами Тараса Шевченко, а Средняя Азия смеялась, как ребенок, над Беранже. Покойная Вера Антоновна, моя сестра, аккомпанировавшая мне на рояле и потому бывшая свидетельницей всех моих триумфов, всегда говорила мне: «Береги голос, Филипп, слишком щедро ты читаешь». А что голос, когда я вкладывал в каждое стихотворение – мало того, в каждую строфу – весь пафос своего существования…
А вот теперь забыл. Забыл…
Правда и то, что давно я не читал этого стихотворения, чуть ли не с детства. Да, с детства, отчетливо помню. Отец мой служил мелким чиновником в казначействе, а я учился тогда в городской школе. Зима была, помню, холодная; отец в ту зиму зарабатывал мало, да и мать прихварывала, так что штаны у меня были рванейшие и башмаки тоже, но заштопано все это было тщательно: в школу оборванцем появиться – ни-ни! Помилуйте, скажут: отец чиновник, а сына так содержит… выпивает, что ли? Конец репутации! И мне строго было внушено – заплат отнюдь не показывать, так что на парте я сидел этаким фертом, вроде винта… учитель чистописания, близорукий человек, и тот удивляется: «Что это ты, Пятержицкий, сидишь вроде египетской статуи: одна половина анфас, а другая в профиль?».
Да, и вот надлежало мне при высокопочтенном обществе, – попечитель был чуть ли не тайный советник, – прочесть что-либо, потому и тогда уже я беспокоил людей своим зычным голосом и многие желали знать его применение. Выхожу к столу. Приказывают мне прочесть «Ангела», вот это самое «По небу полуночи…».
Я прекрасно знал, дорогие мои, это небо полуночи! Почти каждую полуночь отец возвращался с работы, – он дежурил вне срока, да и переписывал там что-то необычайно чисто, так что и дунуть на бумагу боишься, как бы буквы не разлетелись. А я должен был открыть ему дверь, дабы он звонком не побеспокоил соседей, чай приготовить и разогреть кашу. А днем, да и вечером, моешь полы, стираешь, варишь, – по болезни матери я исполнял все работы в хозяйстве, – и так устанешь, что сидишь за столом у лампы, и лампа кажется то озером, то огненным столбом, то вдруг резанет тебя мечом по глазам – искры! Ждешь не дождешься, когда мама скажет: «Филипп!» – это значит – стучат, иди открывай двери и подавай самовар. Открою. Сени у нас были деревянные, холодные, но все же, как откроешь дверь, таким тебя холодом толкнет, что на сердце тоска неизреченная. Вижу при свете фонаря, – что освещает наш двор, усталое лицо отца, и за ним громадное холодное небо полуночи, а на нем звезды. Не любил я звезд и думаю, что кто много и часто видел звезды, тот никогда про них хороших стихов не напишет. Неприятное это зрелище, волки будто какие-то бесчисленные вас окружают, сверкают глазищами, и оттого мне все казалось, будто отец от волков только что убежал…
Итак, вызван я был к столу, который мы, по ненависти к нему, прозвали «крапивой». Велено мне прочесть «Ангела». Я стихотворение это знал превосходно, даже матери читал не однажды, а здесь, как учитель словесности сказал мне: «Читай», – меня точно огнем обрызгало и оборотило в другую сторону. Стою окаменелым кремнеземом и молчу. Мечется этот дьявольский ангел вокруг меня, а в памяти совсем другое. В памяти плата за право учения, собранная с таким трудом, ночные дежурства отца, болезнь матери и холод, холод в сенях. На стол я смотреть не могу, повернулся боком к классу и чувствую, что сейчас хлынут слезы, разревусь. А класс меня понимает, вижу: глаза у всех такие же, как у меня, щеки белые, и все дрожат и на учителей смотрят. Тут, сбоку стола налево, поп сидел, толстый, рыжий, властный поп с серебристым крестом; он на мое молчание смотрел с улыбкой презрительнейшей, а затем отвернулся даже к классу. И вижу: вдруг что-то дрогнуло у него в щеке; он взглянул на учителя, а затем все четверо переглянулись, и учитель внезапно мне говорит: «Иди, превосходно прочел, Пятержицкий». Инспектор, ласковый был старичок, говорит: «Иди садись, Филипп Пятержицкий, читаешь хорошо!» И действительно: на отметку посмотрел – что такое? – «5». Однопартники смотрят: «5». И на лицах их: «Да так и следует, как же иначе».
«Да что такое, думаю, прочел я или не прочел?» Читаю про себя. Все помню, и как читал. Даже нравится. Бегу домой, хочу крикнуть: «Сдал, сдал!» – а вместо этого кричу: «По небу полуночи, папусь, по небу полуночи!». Да, были все-таки и в нашем детстве золотые дни, к чему его хаять, были, хоть и кривые на один глаз, но все же были.
И еще мне вспоминается. Иду я с ней, Софьей Петровной, по берегу Волги, в Ярославле. Я уже состоял в труппе, даже играл какие-то роли, но чаще всего выступал в дивертисментах, и всем чрезвычайно нравилось, как я читаю «У парадного подъезда», а в особенности когда взывал: «Выдь на Волгу: чей стон раздается над великою русской рекой?», – так, не поверите, каждому слушавшему хотелось встать и выйти, чтобы самому посмотреть, та ли это самая Волга, и все ли еще слышится над нею стон народный. Так вот, бредем мы с Софьей Петровной, которую про себя я ласково прозвал Сойкой, – водится такая лесная птичка с хохолком и голубым зеркальцем; у Софьи Петровны тоже был хохолок на лбу и платьице такое голубенькое, чрезвычайно ее украшавшее.
Бредем, сворачиваем от берега на бульвар, где вековечные липы. Липы цветут, и чувствую я, что надо мне сказать ей. А что скажешь? Встречались мы с нею редко, была она дочь богатого инженера, который где-то там в степях строил какой-то там чудовищный мост и получал за этот мост не менее чудовищные деньги, и, того гляди, мог мою Сойку перевезти в самый Петербург. Собой Софья Петровна была строга и во всем обожала точность и честность, а в особенности в вопросах литературы, которая тогда неслыханно властвовала над умами. Знала она ее, как древний начетчик, а не дай вам бог ошибиться и не так ей ответить. Не простит. И поэтому молодые люди старались литературных разговоров с нею не вести.
Идем мы, следовательно, под липами. Я счастлив и без особого основания чувствую себя, как река, которая окраится, то есть когда у ней лед отстанет от берегов и она обозначит себя. Как вдруг ни с того ни с сего Софья Петровна меня спрашивает: «Филипп! Вы любите Лермонтова?»
Вечер был уже, но глаза ее я видел: ласковые и строгие такие. Чувствую, что, ответь я ей по-настоящему, она способна полюбить меня на всю жизнь; да и я под этим взглядом сознаю, что люблю ее страстнейше, до безумия люблю, так что иначе как к смерти в случае отказа и свернуть некуда. Но одновременно с этим чувствую, что сердце у меня закатывается и ломота в нем этакая ровная и опасная; значит, не иначе, что произойдет сейчас что-то необычайно глупое и страшное.
«Да, люблю, – говорю, – и мало того: люблю чрезмерно и многое помню наизусть. Вот слушайте „Боярина Оршу“».
А точно, «Боярина Оршу» я затвердил дня три назад, и всем нравилось, как я его читаю, а тут, думаю, бульвар, липы резонируют, голос, думаю, понесется так, что сердца дрогнут и скалы повергнутся. Только открыл я рот и повелительно произнес первую строчку, как она меня бесцеремонно, хотя и нежно, перебивает: «Боже мой, Филипп, какой у вас вдумчивый и умный голос! Я хочу, чтоб вы прочли мне „По небу полуночи…“». – «Прекрасно».
И я начинаю:
По небу полуночи ангел летел,
И тихую песню он пел,
И месяц и звезды…
Липы густые, но все же в просвет видно небо над Волгой, и месяц, и звезды, и все прекрасно, и она, возлюбленная, идет неслышными стопами рядом со мной, подняв к звездам прекрасную голову, и внимает… И – я забыл. Да, забыл. Вот убей меня на месте, мне было бы легче, чем знать то, что я забыл эти стихи. Чувствую, что рука ее тяжелеет, взгляд опускается долу; вот она повернулась, слегка оттолкнув меня, и пошла прочь, навсегда. Я понимаю, что уходит мое счастье. Схватил я голову руками, упал на скамейку, и лицо мое и ладони уже в слезах. И чувствую, что еще мгновение, встану, а затем – обрыв. Волга, темная вода и смерть, конец… Тут вдруг чувствую на голове чью-то руку, и голос, в появление которого поверить невозможно, говорит мне: «Боже мой, Филипп, как удивительно вы прочли „Ангела“».