Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три
Мне сделалось хорошо оттого, что я умею так резко, неожиданно для себя видеть. Могу вздрогнуть, испугаться, и это вдруг переменит что-то внутри меня, обострит чувства, и после я живу легкой, чутко настроенной на все живое и сущее жизнью. В такие минуты я понимаю: это как раз и есть то, ради чего рождается, хочет выжить, мучается на земле человек. Прикосновение к себе — высшему.
Подошел еще раз к окну, глянул. Песок погас. Зато вода Зеи, просвеченная до желтого дна, лежала потоком неколотого льда; кажется, можно было ступить на нее и, как Иисусу Христу, перейти на другой берег. Я бы, пожалуй, ступил, если бы вот сейчас, мгновенно очутился у воды… Отошел к кровати, сел, совсем облегченно вздохнул: «Все. Я не боюсь».
И заспешило время. Оно не было отделенным от меня, и потому я не ощущал его тяжести. Дул, затухал, снова рождался ветер, смещалось вправо на небе солнце, старели сосны, и в каждую новую минуту в моем окне текла новая вода Зеи. Я вспоминал, думал, сопоставлял, подводил черту перед этим, сегодняшним днем: завтра начнется другой отсчет моим дням, моему движению по жизни. И много раз, настойчиво и внезапно, приходил мне на память давний случай. Почему-то именно он. Это так же необъяснимо, как то, что, глянув в окно, я прежде всех других сосен вижу одну, стоящую слева от аллеи, за двумя другими, и похожую больше на скудную северную елку: ветки у нее короткие, косо свисают книзу. Не самая рослая, не самая красивая, но чем-то, наверное, особенная.
В детстве, когда мне было лет десять, я забрался на гору — она крутой каменной глыбой вдавалась в море, прикрывая наш поселок от штормовых ветров, — забрался тайно, доказать себе, что я не трус, отомстить взрослым, которые сами ходили на гору, смотрели оттуда тайгу и море, а нас, даже мальчишек, отпугивали разными страхами: будто там медведь большущий живет, филины страшно кричат, камни сами по себе отваливаются и катятся в море. Ничего этого я, конечно, не увидел, вскарабкавшись по сумеречному ущелью до самой вершины. Зато когда глянул со скалы сквозь редкие лиственницы — дышать перестал: море с полосами тумана — то синее, то белое, — дальние черные мысы, размытые маревом, облака, до которых рукой можно дотянуться, и тайга дымно-зеленая на бессчетных горбах сопок — тоже как море, но вечно бурное и твердое… Среди всего этого, огромного, непостижимого, дома поселка под горой казались лилипутскими, словно разбросанные спичечные коробки. Я испугался одиночества, затерянности, бросился назад, к своему ущелью, чтобы спуститься вниз. Но вскоре понял, что ущелий много, все они очень похожи, и найти то, по которому я забрался на гору, совсем не просто. Наконец, обойдя весь склон, обращенный к поселку, выбрал ущелье с чуть приметной тропинкой, обрадовался, побежал по нему. Кривые березки здесь оплетали камни корнями, удаляясь, они как бы падали с высоты, исчезали в тумане. Я бежал, хватался руками за жидкие стволы, чтобы не покатиться кубарем, туман густел, и когда мне уже казалось, что вот-вот сбегу на ровную землю, — камень, катившийся впереди меня, вдруг притих, будто замер, и через какое-то очень длинное мгновение слабо отозвался глубоко внизу. Вцепившись в березу, я висел на ней, пока моя едва не отлетевшая душа медленно овладевала телом, — над пустотой, пропастью, тишиной… После, придя домой, я никому не рассказал об этом: мне было страшно тронуть даже воображение.
Так и отметилось на всю жизнь в моей памяти: катится и замирает камень, катится и замирает… Если бы не камень!..
Отворилась, стукнула дверь. И еще стукнула несколько раз — слабее, четче. Я обернулся. На пороге стоял Семен Ступак, нервно подергивая деревяшкой.
— Можно? — прохрипел он, стараясь говорить шепотом.
— Вошел ведь.
— Пришел, я пройду… — Ступак застучал, медленно вышагивая, ставя правую, здоровую ногу на носок (ему хотелось изобразить осторожность и легкость). — Солдат, он завсегда пройдет. — Ступак далеко вперед протянул свою руку. — Правильно я говорю?
Я киваю, пожимая его единственную, тяжеленную, наверняка стоящую моих двух рук.
— Правильно я говорю! — уже чуть грозно выкрикивает он. — Солдат, он кто? (Я догадываюсь: Семен выдул не меньше трех литров кумыса.) Кто — спрашиваю? То-то! Я для видимости прогуливаюсь, а сам глазом обстановку оцениваю. Сестра отвернулась на момент, я — раз-раз — и на этой стороне, возле операционной. Вот тебе и полчеловека. Лейтенант, тот не смог, задержала Антонида. Соображенья мало.
Ступак сел, спрятав протез под стол, подвинулся ко мне своей исправной половиной. Выпучив блеклые, с алкогольными прожилками глаза, по-бычьи уставился на меня.
— Я почему?.. По-человечески, понял? Ну, поругались… А когда такое дело — операция, можно сказать, как после тяжелого ранения, — я понимаю. Сам, смотри, — он потрепал пустой рукав, стукнул костяшками пальцев по протезу. — Понимаю. Потому прощаю тебе и сочувствую. Вот! Дозреешь, опосля поговорим. А всякие теперь умные стали… Комсомолец?
— Выбыл по возрасту.
— Все одно. Держись нашей линии.
Ступак, не спуская с меня глаз, медленно полез за папиросой, считая, наверное, что беседа успешно началась.
Вошла Антонида, остановилась чуть испуганно, удивленно окликнула:
— Ступак!
Он вскочил, будто на него рявкнул генерал, вытянулся в струнку всей своей здоровой половиной тела, быстро козырнул.
— К пустой голове не прикладывают, — сказала и еле заметно усмехнулась Антонида.
— Так точно!.. Вот товарища навестил, душевно побеседовали…
— Шагом марш!
Ступак четко простучал в коридор, Антонида проследила за ним и, когда закрылась дверь, повернулась ко мне: в ее слегка отстраненной руке был шприц с набухшей капелькой на конце иглы.
— Что это? — спросил я.
— Пантопон.
— Зачем?
Она подняла брони, как бы стараясь понять: шучу я или на самом деле не знаю? — и это одно мгновение лишило ее спокойного настроя, она вспомнила утро, опустила голову, несильно хмурясь. А я догадался, зачем пантопон, и удивился, что это, так трудно ожидаемое, настало все-таки неожиданно обидно буднично.
— Уже? — спросил я.
— Ага.
Я снял рубашку, подставил Антониде левую руку. Она протерла кожу наспиртованным тампончиком, уколола в захолонувший пятачок, выжала из шприца жидкость.
— Я думал, оркестр грянет.
Она не подняла головы, вздохнула, не приняв шутки, повернулась лицом к двери. Застыла, чего-то ожидая, слегка томясь. Она явно боялась, что я заговорю, и я не успел заговорить, — в широко распахнутую дверь две сестры вкатили каталку. Одна из них, пожилая с бородавкой на щеке, из которой кудрявились седые волоски, сказала мне:
— Садитесь.
— Зачем?.. Я так…
— Положено. — Сестра взяла меня за локоть и довольно крепко, словно опасаясь, что я упаду, подвела к каталке. — Положено, — строго повторила она, а вторая, подтверждая, кивнула и скупо улыбнулась.
Я глянул на Антониду: как, не шутят, эти двое? — Она кивнула, чуть поводя рукой в сторону каталки, как бы сказав: «Правда, положено…»
Влез на сиденье, рессоры дзинькнули, осели, закачав меня, сестры стали позади, и два высоких, велосипедных колеса покатили меня из палаты.
В коридоре по обеим сторонам выстроились «тубики». Сочувствующие, боящиеся, ожидающие того же, просто любопытные. Много было женщин: зрелище — всегда зрелище. Я восседал, как китайский мандарин, с жиру разучившийся ходить, и как смертник перед казнью. Мне надо было что-то изобразить на лице, и я, улыбнувшись, так и оставил улыбку: вот, видите, не боюсь, и вам советую… В конце концов… да что там говорить! Лейтенант Ваня дотянулся рукой, хлопнул меня по плечу.
— Желаю!
— Молодец. Герой! — выкрикнул Ступак.
Я усилил улыбку, углубляясь в конец коридора, и мне было почти хорошо, только сердце слегка томилось: улыбка-то была не совсем настоящая.
Проехал зону крайнего проникновения «тубиков» — сюда дошли самые неспокойные: вдруг что-то откроется им здесь необыкновенное! — проехал пустым коридором. Дальше дверь, — она будто сама раздвинулась, — и большая предоперационная охватила меня белизной и светом.
Сестра с бородавкой помогла, опять вцепившись в локоть, покинуть «экипаж», сказала:
— Снимайте все, наденьте это.
Разделся с детской простотой и легкостью, удивился, не совсем понимая: от напряжения мне так свободно или от пантопона, который уже туманит создание, делает все вокруг приятным, мягким и удобным? Решил, что от того и другого, взял у сестры белейшие, до синевы, кальсоны с завязочками на поясе и глухо, чулками закругленные внизу. Надел, стал у стеклянного шкафа с пузырьками, бутылями, колбами, сцепив руки за спиной, все еще заботясь о своем «внешнем» виде. Но на меня никто не смотрел: сестры трудились возле электрических автоклавов, закладывая в них марлевые салфетки, что-то из ваты и материи.