Алексей Толстой - Хождение по мукам
Ох, и крепок был народ! Чего только не вынесли за эти годы: и царские мобилизации, когда, уже под конец, начали брать пятидесятичетырехлетних, и пахать пришлось одним женщинам; где-нибудь на севере баба и справляется с одноконной сохой, — в этих местах пахали чернозем тяжелым плугом на двух, а то и на трех парах волов; женщины до сих пор вспоминали эту осень. Много народу умерло от испанки. Село горело два раза. Не успели мужчины вернуться с мировой войны, — начались красновские мобилизации, тяжелые поборы и постои казачьих сотен. Казаки — известно — легки на руку. Кажется уж — свой, кум любезный, а сел казак в седло, и он уж — казак не казак, если, проехав по улице, не подденет на пику пробежавшего поросенка. Все это осталось позади. Теперь власть была своя, недоимки похерены, земельки прибавлено, — народ хотел погулять без оглядки.
Степан Петрович, посидев в одном месте ровно столько, чтобы не обидеть хозяев, шел в другую хату, где пировали. Заводил в красном углу разумные речи с тестем и тещей, со свекром и свекровью — о гражданской войне, кипевшей теперь на севере Дона, под Воронежом и Камышином, где Краснов трепал Восьмую и Девятую армии, — «…так что, свекор дорогой, тестюшка дорогой и сваты дорогие, дремать нам нельзя, — как бы не продрематься! — а надо нам помогать Советской власти…» Говорил о домашних делах, и о том, и о сем, и хозяева только дивились, до чего Степану Петровичу все известно: у кого что лежит в амбаре, и стоит в хлеву, и у кого что припрятано.
Все труднее становилось ему переползать на деревянной ноге из хаты в хату и опять начинать сначала: здороваться и садиться. В одном месте он вдруг взял у свахи блюдечко с кашей и эту кашу — голую соль — съел, вытащил из кармана солдатской шинелишки скомканные кредитки, — все, что у него осталось, — шваркнул их свахе в руку, вытянул большой стакан самогону и крикнул невесте, третьи сутки танцевавшей в жаркой духоте, в тесноте, кадриль в десять пар: «Степанида, поддай жару!»
В это время ему сказали, что его спрашивают трое красноармейцев. «Зови их сюда!» — «Да мы звали, они не хотят…»
Степан Петрович оперся руками о стол, нагнув голову, постоял некоторое время. Вылез и, расталкивая народ, пошел в сени, где действительно стояли три серьезных человека.
— Что вы за люди? — спросил он твердым голосом.
— Продотряд!..
Латугин ответил угрожающе, ожидая, что председатель, по крайней мере, пошатнется. Но Степан Петрович, — от которого шел такой густой и приятный запах, что Байков даже придвинулся ближе, — нисколько не пошатнулся:
— В самый раз угодили! Давно вас жду… Народ! — заревел Степан Петрович в раскрытую дверь, за которой стоял шум, звон, топотня. — Временно прекратите музыку! — На этот раз его так сильно качнуло, что Байков взял его на буксир. — Товарищи, вы не куда-нибудь приехали, — в спасский сельсовет! — И, ухватясь за притолоку, он еще решительнее закричал в хату: — Граждане, все на митинг!
Он пошел из сеней на двор, где трое пожилых крестьян, прислонясь к распряженной телеге, пели вразноголос казачью песню, двое, обнявшись, что-то доказывали друг другу, а еще один крутился, никак не находя раскрытых ворот, чтобы уйти домой. И здесь, и за воротами, где плясали под гармонию, Степан Петрович повторил, чтобы шли, не мешкая, к сельсовету.
Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:
— Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. — На уговоры Байкова и Задуйвитра — отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ, по крайней мере, вытрезвится, он повторял: — Кто пьян да умен — два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.
Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:
— Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, — это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, — эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, — этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, — все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, — потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай — их родня, сватья, кумовья, — еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это — противный фронт!.. А вот это — все наши, все наши. — Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. — Положение в селе острое, — либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…
Народ подваливал к сельсовету, — и трезвые и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:
Чайки ходят по песку,
Моряку сулят тоску,
И пока не сядут в воду,—
Штормовую жди погоду…
И — громко, товарищам:
— Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…
Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:
— Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…
Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна — в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала — черненьким горошком, и он держит Аннину руку…
— Куда же ты в дверь мечешься! — смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, — много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало мысли, — отодвинув рукавом кости и объедки, — начинал:
— Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, — справедливости нет? Тогда — дикий лес.
Другой перебивал его:
— Молодежь наша, — и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. — Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, — вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…
Третий, бородач, вмешивался в разговор:
— Если она — от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив. И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…
— Ты силен? — спрашивал Кузьма Кузьмич.
— Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.
— А ты кому-нибудь жаловался?
— Да куда бы я пошел жаловаться?
— В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?
— Нет, туда не ходил.
— Значит, нет справедливости?
— Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, — вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..
— Приверстали?
— А как же…
— Есть, значит, справедливость?
— Какая же это справедливость, — винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким — один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, — Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал — четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты — бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость: чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы — спасибо Советской власти…
— Чудак голова, так это же и есть закон Советской власти…