Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 5. Покушение на миражи: [роман]. Повести
Но это движение неизбежно сразу бы столкнулось с самой жизнью, требующей забот и усердия. И если б оно не было задушено силой, то со временем наверняка само угасло бы, как угасли многочисленные религиозные волнения, которые постоянно сотрясали Иудею.
Спасти движение могли иные взгляды и настроения. Один Христос еще не делал христианства, появившийся за ним Павел — столь же необходимая фигура.
Однако и Павел, возникни он со своим учением без Христа, как в нашей модели, имел бы тоже сомнительный и недолговечный успех. Проповедь покорности и неизменности — «каждый оставайся в том звании, в котором призван», — вряд ли бы приняли обездоленные массы. А то учение, которое не принимает раб, бесполезно и для господина. На рабов оно никак не влияет, а на господина-то кой-какие обязанности все же накладывает: «не заграждай рта у вола молотящего», проявляй заботу, даже люби… Да зачем же господину столь обременительное и безвыгодное учение?
Парадоксально — для того чтобы учение жило, оно должно объединять в себе крайне несходные, противоречивые утверждения. Различие взглядов в массовом движении — явление обычное. Кому было выгодно верить Христу, тот продолжал верить. Кого Христос не устраивал — обращались к Павлу. А так как помимо несходства в учениях Христа и Павла существовали и общая непримиримость к жестокости, и общий мотив любви к ближнему, то это создавало впечатление единства. Резко несходные по образу жизни, взглядам, интересам люди, каждый цепляясь за наиболее приемлемое для него, вливались в общее течение, ширили его. И все же забитый раб вылавливал утешающее — «трудно богатому войти в Царство Небесное», а владетельный господин тащил себе — «каждая власть от Бога».
Как для дела Христа нужен был Павел, так и для дела Павла — Христос.
Друг без друга они оказались бы всего-навсего временщиками, каких множество в истории, и почти все забыты.
Машину запрограммировали на развитие возникшего движения, а сохранить его с одним Павлом было невозможно, потому-то убитый нами Иисус Христос должен был воскреснуть вновь.
Нет, не мистика: смертию смерть поправ… Ход развития того требовал.
3На следующий день наша четверка должна была собраться у меня в институте. Хотя мои размышления были пока, так сказать, прикидочными, «не промешанными», но кой-чем поделиться можно. И где-то под спудом я ощущал и угрожающие толчки новых проблем…
Однако очередной наш «совет четырех» сорвался — в семь утра раздался звонок в дверь: «Примите телеграмму!» Телеграмма от сына:
«Буду двенадцатого девятичасовым поездом, встречать не надо. Сева».
О его приезде шли разговоры давно, еще до демобилизации. То мы начинали ждать со дня на день такой телеграммы, то смирялись: осел на стороне, вот-вот сообщит о женитьбе, придется или самим ехать, или зазывать к себе уже в гости. А затем снова период невнятностей, недомолвок в письмах, намеков на возвращение в отчий дом. За периодом невнятностей начиналась неустойчивая пора горячих желаний, тоска по дому… Мы ждали и теперь, да, но все же сообщение — «буду» — нас застало врасплох. Господи!
Двенадцатое-то — сегодня! И поезд-то прибывает через два часа. И номер вагона не указан — «встречать не надо». Три года не виделись, столько разочаровывались, а когда пришло вымечтанное «буду» — встречать не надо.
Сева! Сева!..
После долгих и бестолковых обсуждений мы согласились: мчаться на вокзал, рассчитывать на удачу — авось столкнемся — глупо, лучше уж здесь ждать и готовиться.
И ждать нам пришлось не два часа, а целых четыре. Катя слепо толкалась по углам, что-то прибирала, что-то налаживала в кухне, роняла кастрюли, я метался, висел на телефоне, разузнал, что поезд опоздал всего на пятнадцать минут, с отчаянья хватался даже за книги и бросал их. Четыре часа!..
Мы не просто ждали сына после долгой разлуки. Нетерпением наше состояние никак не назовешь. Все последние годы судьба сына висела над нами, как горный снег над путниками, как пресловутый дамоклов меч. Мы ждали затянувшейся развязки. Мы ждали приговора. Куда мог исчезнуть наш блудный сын, в какую свернул сторону?..
Оказывается, Сева галантно решил отвезти не знавшую Москвы попутчицу в Ясенево…
Но он предстал перед нами, и мы вмиг все забыли — и прошлые раны и нынешнюю пытку. Катя ожила, принялась накрывать на стол, а я завел с сыном мужской разговор пока что так, ни о чем — о духоте в вагонах, о возросшей в Москве суетности, о зелени новоотстроенного периферийного Ясенева. Для Севы отец наверняка — «каким ты был, таким остался», три года мало изменили меня. Передо мной же сидел пугающе незнакомый человек.
Он чуть-чуть подвытянулся, а вширь не раздался, вместо прежней юношеской угловатости обрел вкрадчивую гибкость. Раньше глядел букой, наверно, поэтому не замечались широко расставленные прозрачные глаза прятал их. Теперь же, напротив, они как бы подставлялись — вглядись, пожалуйста, у меня для тебя на дне спрятана эдакая легкомысленная, но приятная улыбочка. Вид здоровый и уверенный, а по одежде не разгадаешь бедствовал или преуспевал в последнее время: помятая в дороге сорочка с небрежно закатанными рукавами и не слишком заношенные, ладно сидящие джинсы, да на вешалке — видавшая виды кожаная куртка. Я вглядывался и испытывал тихое счастье оттого, что приятно смотреть, ничего не оскорбляет — нравится парень!
И весь день прошел в этом тихом созерцательном счастье, в необязательных разговорах, в расспрашивании, приглядывании, вспоминании анекдотических случаев нашего далекого семейного прошлого. Но за вечерним чаем Катя, более решительная, чем я, начала…
— Что ж, пора открыть свои козыри, сынок, — сказала она.
Сева, должно, давно ждал этого, ответил с ходу, без колебаний:
— Москва. Только Москва! Из нее ни ногой.
— Учиться? — спросил я.
Он улыбчиво встретил мой взгляд и тряхнул головой.
— Я крепок в своих убеждениях, папа.
— Как это понять?
— Учиться и потом торговать своими знаниями считаю по-прежнему… Ну как бы тебе сказать?..
— Невыгодным? — подсказал я.
— Да нет, того больше — опасным!
— Да-а, — произнес я. — Да-а… Торговля вообще рискованное дело. Особенно торговля знаниями. Приобрел их, кусок жизни тратил, а вдруг спросу не будет.
Новый, не похожий на прежнего Сева разглядывал меня широко расставленными улыбчивыми глазами.
— Ты хочешь сказать, папа: следует отдавать себя безвозмездно стране, народу, грядущим потомкам?
— Тебе это совсем кажется диким?
— Старомодным.
— Прости. Отстал. Как же выглядит новая мода?
— Живи и жить давай другим, папа.
— Не такое это уж и новое.
— Но со времен моего деда — забытое.
— Навряд ли. Всегда хватало тех, кто старался жить тихой сапой.
— Вот-вот. Тихой, прячась. Потому что наши деды установили: не смей жить для себя, живи для будущего, для далеких потомков. Ну так я уже тот самый потомок, папа. А разве оттого, что мои дед себе во всем отказывал, мне жить стало лучше?.. Я и решил, папа, жить для себя, тогда мой внук, может, и в самом деле станет счастливее меня.
— Отчего собственно, ему быть счастливее? Оттого ли, что его дед Всеволод что добыл, то сам и прожил, ничего не оставил после себя?
— А я бы хотел, чтоб предки мои забыли кое-чего мне оставить.
— Очень хотел! Например, термоядерную бомбу, папа…
— Вместе с ней мы оставляем тебе еще и много полезного.
— Автомобили «Жигули», пилу «Дружба» и всякую всячину, зато отнимаете чистые реки, свежий воздух, зеленые леса.
Он сильно вырос за эти годы, наш мальчик, стал не только самостоятельней, а явно умнее — за словом в карман не лезет, не дуется на родителей, как прежде, глядит с открытой улыбочкой и… пожалуй, откровенней, чем прежде, презирает отца вместе с его обветшалыми упованиями на прогресс.
— Если мода «живи для себя» утвердится, — заговорил я, стараясь быть спокойным, — то еще неизвестно, сын, есть ли смысл нам говорить о твоих внуках. Вы, того гляди, откажетесь иметь детей, так как для них нужно постоянно отрывать от себя. И немало! Как бы род людской не прекратил существование.
— Ты забыл, папа, что я сказал: живи и жить давай другим. Уж ежели я буду делать все возможное, чтобы не заедать жизнь чужому дяде, то неужели я не постараюсь для своего сына?
Сева сидел перед нами свежий после приятой ванны, в белой майке, открывавшей смуглые мускулистые плечи — жизнь на стороне не потрепала парня, а выпестовала и отшлифовала, — красив, невольно любуешься. Но мне не по себе возле него, стесняет, не прилажусь.
Я повернулся к Кате.
— Тебе это нравится, мать?
И осекся: Катя долго молчала, чужевато разглядывала сына, наконец произнесла: