Владимир Личутин - Крылатая Серафима
А на складе в ту пору лежала махорка и полагалась она совслужащим: учителю и фельдшеру. Рыбаки сидели на тоне, ловили семгу, денег им не давали, платили рыбой. И они не только по хлебу скучали, но и по табачине, им тошнехонько, до тумана в глазах хотелось дернуть взаправдашнего курева, а не того сухого мху, из которого с досадой лепили козьи ножки. Вот и попросили мужики учителку достать махорки, того самого самосаду, от которого кровь живей струится. Пришла Серафима и сказала завскладом, дескать, я курю. Тот ей на цигарку выдал, а сам глазом ловит, как девка себя поведет: а она в дверь дует, отвернувшись, как труба самоварная, да еще и нахваливает, ой хорошо, ой сладко, давно настоящего табачку не пробовала. А у самой в горле ком и в голове ветер. Но с той поры стала махорку получать да рыбакам отдавать за рыбу, но незаметно и сама пристрастилась на всю жизнь…
«… А я ведь и запомнила тогда своего спасителя. Кудреватый, глаз голубой, ростом бог не обидел. Он в сердце моем, как в зеркальце, отразился да там и остался, такая заноза. Он женат уже был, баба из ненок, но вскоре дошло до Вазицы, что на озере промышляли они, жена из лодки будто бы вывалилась и потонула. Ну, там разговоров было. Двое на озере, кто видел? Хрисанф и сказал тестю своему, что дочь его утонула, сказал, а поди узнай. Он после-то и заездил в Вазицу: далеко, но сам нет-нет и спустится на лодочке. Однажды в нардоме спектакль был, зашли пьяные парни, сыновья тех, кто побогаче. Лампы керосиновые сразу загасили и драку устроили, давай лупцеваться кто во что горазд, и скамейки в ход пошли… Я испугалась, бросилась в окно, а у меня юбка была из чертовой кожи, попала я на гвоздь и повисла, как проклятая. Туда-сюда, уже и наливаться стала кровью, ну, думаю, какую смерть себе нашла. Не смогла потонуть, так задохнусь. И стыдно ведь, как будто повесили меня сушиться, юбка на голову западает. Тут парень какой-то бежит на драку, я и крикни ему. (Главное, какой крепкий материал, тогда крепкие материалы были.) Ну, парень-то снял меня и понес на руках, я думаю, на худое несет, он со мной беду хочет сделать. Он несет меня, будто рукавичку меховую, я хочу в волосы его вцепиться, глянь, а то Хрыся мой. Лежу на руках, обомлела вся, мне и слезать неохота. А он поставил меня на ноги, по заду хлопнул и хоть бы слово сказал. Мне обидно, что он на меня ноль внимания, я упала нарошно и притворилась, что мне плохо, лежу и стону. Хрисанф вернулся, спрашивает, идти не можешь ли, а я сквозь зубы: ы-ы. Скулю. Он меня и понес да на квартиру мою донес, а как рассмотрел да узнал меня, сразу и заприставал, руки распустил. Ты, говорит, мне должна, верни должок старый за спасенье, я второй раз тебя к жизни вернул. А я его по рукам, ха-ха, но ему неймется, и я сквозь жалость да по щеке его и мазанула, легонько так, для виду. Не могла же я прямо так и лечь с ним, верно? А он психанул да и вскинулся от меня. Я в слезы, ой, думаю, пропала моя жизнь… Но тут вскоре узнала, что в Верхние Кельи много ненцев наехало, да три семьи промышленников, и захотели власти там школу оформить, раз детишек набирается. Я и напросилась в учителя, ну а там уж моя воля была: выбирать ему не из кого, а я из себя была махонькая, да писаная, верно? Плохих девок не бывает, молодые девки все сладкие. А после дети пошли косяком: он в лес на промысел, я вроде бы тонявая, такая рюмочка, хоть винцо попивай, ха-ха… Из лесу явится под весну, а уж в зыбке гы-ы, словно ветром надуло. Мала я, да удала и нос сапожком, да и он, хозяин мой, борозды не испортил, зря не катался: всего-то у нас было три парня да три девки, да две задохлись. Тогда ведь моды не было, чтобы из себя плод изгонять. Раз зародился, милый, тянись из потемок на свет белый…»
* * *Как за столом оставили мы Хрисанфа, за столом и нашли: он в нашу сторону не повернулся, хотя появились мы шумно, составил локти на столешне и, неотрывно глядя в стеколко, любовался собою. Случилось, что однажды в Городе сняли его на цветное фото, сунули в голубой пластмассовый шар, и сейчас он, обрюзглый и сивый старик, смотрел на себя молодого, белокурого, с ласковым голубым взглядом, вот так неожиданно проникал в иной мир, давно минувший; конечно, подрисовали, подольстили мастера, не без того, не зря же деньги брали, собаки, но ежели разобраться по уму – таким и был.
– Ну и хорош же, дьявол, – играл Хрисанф, чуя, что мы пришли. – Ну и как тут девкам его не любить, а? Бровь торчком, нос крючком, губа лопатой. Вот дьявол-то…
– Дедко, это ты с кем? – спросила Серафима, радая, что застала старика дома. Хрисанф безумно взглянул на супругу и, точно не заметив ее, продолжал:
– Писаный красавец, ну дьявол… это же надо такого уродить! И какая-то хрычовка, плюнуть некуда, выпила такого мужчину, во что превратила его, вы гляньте, люди добрые. – И вдруг зло прикрикнул: – Сдохли, что ли? Жди вас. Может, старик тут помер, может, с голоду ноги протянул, а они, барыни, тьфу на вас. Она на солнце пошла, воробьиная душа. Может, кого молодого углядела, а? Вьются ведь там, заразы, видал волосанов, им бы только свежего товару.
– Может, и углядела, хи-хи. Такой чернявый, волосатенький, – снова засмеялась Серафима. – «Фимочка, – говорит мне, – какая вы душенька…» Так чего не помер-то, отец? Иду, думаю, наконец-то дедко мой помер, хоть одна во славу поживу, любовника себе заведу, какого захочу… Помирал бы?
– Тебя-то переживу, – мутно взглянул Хрисанф. – Я сколько раз помирал, на сто людей, кажись, хватит.
* * *«… Я первый раз двенадцати лет чуть не загнулся. Мороз под сорок, мы заблудились с отцом и трое суток бродили. И вот на реку вышли, до избы километров шесть. Отец-то и говорит мне, если тебя потащу сейчас, то оба погибнем. Я побегу за санками, народ созову, только ты не спи, христом-богом прошу. Тебя заклонит в сон, а ты ползи, ползти не заможешь – катышком катись, только не спи… Он убежал, я остался. Шел-шел, споткнулся, под корневище сел, дай, думаю, отдохну. Голову приткнул на руки, и так мне сладко стало, вот рай-то где. Хорошо, рука подвернулась, я мордой-то в снег ляпнулся – и очнулся. А разогнуться уж не могу, ноги свело, корчужкой сижу. И покатился катышом, как отец велел. Силы кончились, помереть бы тут, только слышу, народ бежит, закатили меня на чунки – и в дом. Матушка горячей воды в лохань, и меня в нее. Выл я как зверь… День рожденья мне в тот день, вечером народ сошелся, брагу пьют, песни ревут, а я, как чурка на печи, весь огнем изошел, кожа живая с меня лезет. Вылинял тогда, как собака…»
– Вылинял, да не помер. И не хвались, чем не надо, верно? – оборвала мужа Серафима. Настасья быстро направила на стол. Хрисанф торопливо и жадно поел и, не сказав более ни слова, ушел.
– Сейчас напьется и – к ней, гадине, – шепотом сказала Серафима. – Он хоть бы Антоши постеснялся, как-никак шурин ему.
– Мама, да не ревнуешь ли ты? – засмеялась Настасья и, как маленькую, погладила ее по голове. – Больно кому он нужен… Позарилась на него Шурка, держи карман…
– Ой, доча, доча-а, – вздохнула Серафима. – Какое-то круженье во мне и такая легкость. Сейчас взмахну руками и полечу, такой воздух во мне, в каждой косточке… А вдруг он с другой схлестнется? – испуганно спросила, и тень страха набежала на лицо. – Я-то куда без него, го-луб-чи-ки. Не помирать страшусь, а без него страшусь остаться… Ты поди, посмотри за ним, доча. Ты сбегай, куда он пошел, и после мне доложишь… А впрочем, ну его: сатану за пятки не защекочешь. Он, и верно сказать, какой-то бессмертный: тьфу-тьфу… В тридцать шестом тоже чуть не погиб. С острова Моржевца пошел за зверем, да попал в унос, да тринадцать суток его и носило море. Сказывал, бил тюленей, пил молоко утелег, мамок ихних, ел почки и все держался… У них, у Креней, вместо позвоночника железный дрын. Другой бы давно загнулся, столько-то дней во льдах, середка моря, да без огня, без тепла, сырое мясо грызи, как зверина. Хорошо – мимо маяка несло, увидали его, лодка от берега и пошла. Увидали, черновинка на льду, вроде бы человека тащит – и кинулись на спасенье: а кабы не увидали, прохлопали, тут и все… Рассказывал, говорит, как лодку-то увидал и сразу силы потерял, на лед упал. На берег-то уж на носилках заносили… И на войне трижды битый. Пусть живет, как хочет, – длинно вздохнула, – когда ли набегается. Так ведь сколько же лет ему жить надо, чтобы досыта набегаться? Скоро на восьмой десяток потянет…
Тут гостья пришла в длинном сарафане с бейками, синими лентами по подолу, на голове черный плат шалашиком, на ногах резиновые калоши с шерстяными носками; вошла, низко поклонилась, в руках чашка, полотенишком накрытая. Поставила так же молча с краю стола, села на табурет возле порога, бурые ладони зарыла в подол, лицо спокойное, с ржавчинкой на впалых щеках, в глазах, сереньких, простеньких, тоже великий спокой и смирение. Увидала, что Серафима напряженно слушает, наверное, желает узнать, кто явился нежданный-негаданный, и объявила кротко: «Это я, Серафима Анатольевна… Это я, Секлетея, пирожка тебе капустного принесла. Испекла нынче, думаю, дай отнесу христорадушке, она капустных пирожков уважает». Гостья снова встала, поклонилась поясно и тут же села на прежнее место, постно собрав губы. «А мы нынче свое пекли. Мы сегодня сами собрались ради гостя да и испекли», – заотказывалась Серафима. «Ну обратно не понесу, как ты хошь». – «И оставь… и оставь, голубушка».