Алексей Гастев - Поэзия рабочего удара (сборник)
– Ну, что же, как? – вытягивал у него ответ мастер.
– Да что же: я не осведомлен. Это недопустимо – начинать дело без старосты. Может, они просто шалят.
– Ах вы, в два нуля вас стричь! – крикнул на старосту Перцев, плюнул и ушел.
Быстрым ходом, волнуясь и, видимо, скрывая важность нарастающих событий, прошли два мальчика.
– Де-ло-вы-е, – скалили зубы пожилые женщины. – Каково матерям-то от сорванцов.
Из окошка кладовой высунулся чернорабочий и закричал мальчикам:
– Эй вы, кавалеры, вы бы манжестрясе надели. Оратели тоже.
Мальчики утирались рукавами, краснели, шморкали носами и уже бегом направлялись в кипятилку.
Староста шел следом за мальчиком и хотел войти к ним, чтобы узнать, в чем дело.
Но дверь в кипятилку захлопнулась перед самым носом старосты.
А из кипятильника все голоса кричали:
– Долой взрослых!
– Долой больших!
– Долой! Вы орали в свое время, теперь мы поорем.
– Я– староста, по делу, должен же я знать…
– Узнаешь. Все равно. У нас свой будет староста. Когда надо будет – позовем.
Сконфуженный староста уходит.
А у дверей кипятилки уже терся Ванька Перцев.
– Ребятишки! Мальчишки! Пусти, – вопил он.
– Кто там?
– Пропусти, – хрипел Перцев, – на секунду, по делу.
– Да кто ты?
– Свои – значит…
– Долой, пьяная сосиска! Отваливай.
– Мальчишата, не озорничай, – не унимался Перцев. – Всерьез: потому оставил у вас раскупоренного… «товарища». Душа горит. Не надо ругаться, ребята.
Мальчишки зашумели, заспорили, но решили впустить.
Перцев входил и ухмылялся.
– Парламент, значит… Дума… Пора и вам: в годах уже по-нонешнему… Депутатов будет тепёрича все больше и больше…
– Да замолчи. Собранье, чай, – прикрикнул на него один из мальчиков.
Гараська ободряюще командовал собранию:
– Выходи, – кто, который там, бери, пиши.
Выходил мальчик Степа.
– Мальчишки, – обратился он к собранию.
– Каки-таки мальчишки? Приучайся, – перебил его Гараська.
– Господа! – поправился Степа.
– Да не господа, – опять одернул его Гараська, – это у начальства так говорят, понимаешь: буржуазия… Товарищи! – произноси.
Степа пыжился, краснел, вспотел от волнения и произнес, отдуваясь:
– Ну-ну-к… товарищи, поэфтому…
– Да стой – вот уйдет сороковкин-то.
– Легче ты, Гараська, – отозвался Перцев, – смотри – мне со стороны виднее – угодишь под пятьдесят семь пунктов[1].
– Ну говори, продолжай: все равно он без понятиев.
Перцева взорвало. Он почувствовал, что должен сказать им что-нибудь дельное и нужное.
– Ребята! – заорал он. – Вот что: как начали, так и кончай. Скажу прямо – бери стружку толще.
– Долой! Вышвыривай его.
– При, при, Степка. Линию ровняй, – не унимался Перцев.
– Замолчи, трепло. Выкатывай. Поддай ему, – уже бунтовалась вся кипятилка.
– Ладно, ладно, я с богом и сам уберусь. Схлопочи, ребята, больше. Бери с запросом. Сбавить потом не поздно будет…
Но Перцева уже выталкивали.
– Да стойте вы, молодая сволота, у меня ведь тоже в этом месте нос, не прищеми, – пятился он в дверях задом.
– Убирай, убирай свою сизую картошку, – весело гоготали из кипятилки.
– Ну, что, отведал? – встретила в мастерской публика Перцева!
– Брысь, проклятые! Адиёты вы.
– Гм… Или скипидарцем поднатерли? – травили его.
– Ничего, они вам покажут: дельце, брат, по лекалу пригоняют.
Перцев подошел к своему рабочему ящику и скинул засаленную синюю блузу.
Публика не унималась и начала его «разыгрывать». Хором запели:
Перцев в путь собрался,
Но тут же нализался,
Об сморчок запнулся
И до утра свернулся.
– Барыня, не плошай,
Барыня, не замай.
– Ар-р-рапы! Пискуны, стервятники, – орал он. – Увидим, что запоете, свистуны.
Тихо, нехотя, как оплеванный, под общий гул смеха побрел он от тисков и от машин, дошел до умывальной комнаты, хотел было одеться, но не совладал с собой и заснул у порога.
А в это время к кипятилке то и дело подходили рабочие подслушать, что делают малыши. Рассказывали, прибавляли, привирали.
Начало светать.
Белели окна. Завод нудно, тоскливо пел свои вечные песни, невеселые, однотонные, безотрадные. Дремалось. Злость часто пробегала у людей на жизнь, осудившую их работать в мучительной, безотрадной дремоте. Злость переходила в тоску. В эти часы утренней смены как-то особенно желчным казался мир. За беспокойной думой незаметно обрывалась работа, опускалась пила, замирали как будто станки, и глаза работников, поймав ближайшую точку, терзали ее усталым, диким, не то плачущим, не то бичующим взглядом. Все больше одолевала дрема, подкашивались ноги, туловище вздрагивало, и, немного очнувшись, работники скрежетали зубами и вновь начинали работу, лишь бы заглушить терзания, подступавшие к груди, к горлу.
И вдруг из глубины завода вырвались, понеслись по притихшим мастерским, зазвенели шумы детских бодрых криков. Заголосили, засмеялись, забегали, радостно заговорили… А то присерьезятся, соберутся в ручку, призовут старосту, скажут два слова с детским достоинством, с открытой, прямо в глазах написанной верой в новую жизнь, первый раз постигаемую светлым, как янтарь, детским умом.
И еще и еще сильнее несутся трели детского говора, высоко-высоко за валами в сводах.
За шумом не слышно слов, легкая серебряная песня льется вверху и рождает в душе новый легкий призыв, зажигает боевое беспокойство, режет сердце острый укол вспыхнувшего мятежа…
– Вот еще затребовать, – читает Степа. Читает громко, почти кричит.
Прокофьев и тот краем уха слушает.
– А кроме того, – кричит уже усталый и вспотевший Степа.
– За эту самую бастовку заплатить.
– И еще самое последнишнее, останное: никого из нас не арестовывать.
– Ах вы, дуй вас горой! – не вытерпел проходивший старик-токарь.
Степа в ответ щелкнул пальцем в воздухе.
Прочел и был таков. Понесся к мастеру. Мигом отдал ему бумажку с требованием. Собрал всех своих товарищей. Некоторые из них как будто еще стыдятся взрослых, другие держатся вызывающе.
Маленький Гараська предложил было «снять нахрапом весь завод для согласия», но Степка отговорил: «Берем все на себя. Начали одни, – и держись. Потому – пример».
Гараська покраснел, почувствовал, что Степка как будто за этот вечер вырос; Гараська замолк.
– Конечно, конечно, – заговорили кругом, – а то еще который дунет, прибьет: мало ли ихнего брата темноты-то.
– Айда, ребята, на волю, – закричал что есть мочи Степа, – за воротами расходись, не останавливайсь.
И крикнув последний раз полутемному заводу: «У-у-у», – поскакав, повертевшись кругом и нырнув между станков, давя друг друга и сшибая фуражки, они юркнули на волю.
Завод приумолк.
Тихо-тихо, ровно-ровно гудят моторы и воют валы.
Осторожно, точно крадутся, шлепают ремни.
А утро разгорается. Взошла летняя, бурлящая заря и глядит в громадные заводские окна. В одном большом она входила тихо, кралась, раскрывалась вся, незатененная. Волны света приходили сверху, дремали тихо на воротах, спускались нити нежной лаской, синим переливом, приходила новая волна, и клокотали радужные блески на матовых стеклах.
На другом окне радостно бьется тень дерева, качаемого утренним ветром. Нельзя оторваться от окон. Переливы идут все сильнее, все выше, все бурнее бьет их игра.
На самом верху ворвались блески солнца. Перебросились нити быстрых прямых лучей, ударили по валам. На шкивах засияли яркие, ослепительные точки. И нельзя смотреть на них, и не хочется оторваться. А внизу завод стал как будто темнее: зеленые и красные круги в глазах помутили его. Завод – сырой, грязный, неуютный, подвальный. Электричество, заливавшее ночью завод ярким светом, кажется теперь слабым, ненужным. Как-то недостойно спорит оно с утром. Ширк – и выключен свет. Свободнее.
Но тоска все больше колет, травит раны.
Заманила, задразнила жизнь, забило тревожно это утро своим бурным ранним зовом. Многие облокотились локтями на верстаки и задумались, глядя на окна. Всегда шумный, живой завод пугает сзади пустотой и кроет скукой.
Как виденье, как светлый полет, вспоминается беготня мальчиков и терзает сердце. Несется игра их голосов в воздухе и замирает вдали и царапает по душе укором…
Голоса, шумы, перезвоны молодости, – где вы!
Пустота черная, сырая, чужая опускается на заводе.
Душно. Тяжело.
Как по сигналу, с остервенением пооткрывали окна. Ворвалась утренняя освежающая сырость. Хочется пить ее, пить без конца.