Александр Шеллер-Михайлов - Лес рубят - щепки летят
— Танюша! — едва слышно позвала она горничную. Никто не откликался.
— Танюша! — еще раз повторила она.
Ответа не было.
Графиня тихо, шатаясь, прошла в соседнюю комнату, там, сидя на стуле, спала горничная.
— Спит! — прошептала графиня. — Спит! Господи, прости их согрешения! Милосердный, прости нас, забывших тебя!
Она тихо вошла обратно в свою спальню и, кое-как раздевшись, сунулась на свою неловкую, одинокую постель. Ее дыханья почти не было слышно; ее тело, худое, изнуренное, слабое тело лежало неловко почти поперек кровати и было неподвижно; в комнате царствовала глубокая тишина; все было в беспорядке, как будто здесь только что умер человек и его ближние еще не узнали об его смерти; только тусклый свет лампады озарял эти разбросанные предметы, озарял постель и это почти бездыханное тело.
IV
КАТЕРИНА АЛЕКСАНДРОВНА ПРИЛЕЖАЕВА
Стоял ясный, морозный зимний день. Под яркими лучами солнца снег сверкал, как серебро. По улицам торопливо сновал народ, неслись экипажи, поднимая снежную пыль. Господа, раскрасневшиеся от мороза, кутались в шубы, шагали быстрее, порою потирали себе носы, щеки и уши. Думы о теплом угле, о веселом огоньке в печке или в камине, о сытном обеде с добрым стаканом вина, вероятно, мелькали не в одной голове, вызывая на лица светлые улыбки. Но плохо приходилось тем, у кого не было ни шуб, ни теплого угла, ни стакана вина, ни сытного обеда — одним словом, ничего, что могло бы согреть и оживить иззябшее тело. Именно в таком положении находилась Катерина Александровна Прилежаева, когда она, усталая и иззябшая, тащилась из своего захолустья на Литейную. Она уже не впервые переходила в последние дни из одного конца города в другой, стучалась ила звонила у тех или других незнакомых дверей, получала неутешительные ответы и снова, с поникшею головой, пускалась в путь. Она не обращала внимания ни на погоду, ни на свой наряд, ни на прохожих и шла по улицам, погрузившись в свои тяжелые думы. Ее лицо было серьезно; в нем выражалась упорная сосредоточенность мысли, энергическая настойчивость. Казалось, девушка, наперекор судьбе, наперекор всем неудачам, решилась исполнить какой-то план и добиться победы или пасть окончательно в непосильном бою. Она, по-видимому, забыла и голод и холод и шла от одного дома к другому, из одной улицы в другую, не зная, где и когда кончатся ее скитапия. Иногда ее можно было принять за помешанную, когда она, спускаясь с лестницы какого-нибудь дома, вынимала из кармана смятую бумажку, исписанную мелким, но твердым почерком, и вслух бормотала:
— Теперь ближе будет пройти на Знаменскую, потом пройду на Загородный проспект.
Прохожие не без удивления поглядывали на эту плохо одетую молодую личность, так громко разговаривающую с самою собой. Еще более удивлялись некоторые из них, когда девушка, подняв глаза от исписанного лоскутка бумажки, спрашивала первого встречного, где находится та или другая улица. Она предлагала эти вопросы таким тоном, как будто говорила не с незнакомыми людьми, а с самою собой, со своей изменившей памятью. Но какими бы удивленными глазами ни смотрели на нее прохожие, ей не было до этого никакого дела. В последнее время она столько пережила, столько передумала, так твердо решилась действовать по-своему, что никакие посторонние ее целям явления, никакие мелкие столкновения с людьми не могли ни развлечь, ни смутить ее.
Со смертью ее отца, как мы говорили, должна была прекратиться та жизнь в стороне от остального света, которой жила семья Прилежаевых до сих пор. Все взрослые члены семьи почувствовали, что надо как-нибудь иначе устроить свое существование и позаботиться о будущем. Уже в течение нескольких недель с утра и иногда до позднего вечера ходила Марья Дмитриевна со своим неизменным спутником Антоном по разным присутственным местам, прося о пенсии, о вспомоществовании, обивая пороги домов разных благотворительных и влиятельных лиц. Тяжелые впечатления ложились в эти дни камнем на душу Антона. Маленький дикарь, не видавший ничего, кроме своего родного захолустья, вдруг очутился в шумных улицах, среди торопливо снующих людей, среди гремящих экипажей. Он, как совершенно верно заметила его мать, стыдливо и дико смотревший на предлагаемый ему посторонним человеком пряник, вдруг увидал, что его мать плачет, кланяется в ноги каким-то незнакомым людям, выпрашивая помощь, что эти люди или грубо относятся к ней или сострадательно дают ей гривенники, лохмотья старой одежды, спитой чай, что в числе этих черствых, упрекающих за что-то его мать, грубых людей, есть его близкие родные, живущие счастливо и богато; что, наконец, один из этих родных, мальчик лет двенадцати, стройный, красивый, цветущий, протянул ему, Антону, свою руку, назвал его братом, дал ему денег. Антон не понимал ни ненависти этих людей, ни внезапно пробудившейся любви этого мальчика. Он одинаково дико смотрел и на брань этих людей, и на ласки этого барчонка.
С недоумением, иногда с откровенной детской злобой, порой с задушевными, горькими слезами передавал Антон в ночном затишье свои впечатления любимой сестре, и у нее сжималось сердце, ныла грудь. Катерина Александровна с давних пор привыкла жить жизнью своего брата, радоваться его радостями, печалиться его печалями. Он был с самой колыбели единственной отрадой Катерины Александровны. Она долго росла одиноко в своей семье, когда наконец родился Антон; он был живой игрушкой, вечным собеседником маленькой Кати; через год после его рождения она поступила в одну из «патриотических» школ; но и там, среди чужих людей, среди ученья, среди шитья, ее мысли постоянно неслись к маленькому дорогому существу. Зато какой радостью, какой любовью светились синие глазенки мальчика, когда вечером накануне праздников в подвале появлялась Катя! На своем детском языке, едва начав лепетать, он уже передавал любимой сестре все свои мелкие радости и крупные огорчения. Каким восторгом исполнилось все его маленькое существо, когда Катя после пятилетнего пребывания в школе совсем возвратилась домой! Она научилась немногому в школе — там учили шить, читать, писать, считать и петь. Кое-какие отрывки из географин и истории запали в голову молодой девушки, кое-какие понятия о литературе мельком дошли до нее. Но малютке брату казалось, что сестра его удивительно умная, удивительно ученая. И как же было не думать этого ребенку, когда сестра его умела петь такие чудесные песни, когда она рассказывала, что на свете есть теплые, теплые земли, где живут нерусские люди, ходящие без одежды, живущие без домов, не знающие ни голоду, ни холоду, поющие песни и пляшущие около зажженных костров, когда она наизусть читала брату: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда» или: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей, я рощам возвратил певицу; я возвратил свободу ей». И многое, многое еще знала Катя и про цыган, весело кочующих где-то шумною толпой, водящих с песнями медведя, живущих не в городе, не в подвалах, а среди широких, широких полей, и про медного всадника, выстроившего Петербург на берегу пустынных волн, где прежде был приют убогого чухонца. Антон вполне был уверен, что Катя знает и еще более, но только не говорит всего, и, может быть, он был прав; может быть, Катя действительно знала гораздо более того, что она рассказывала брату о Татьяне Пушкина, о Тамаре Лермонтова и других героинях прошлого.
Брат и сестра жили душа в душу, и потому глубокой болью отзывались теперь в сердце Кати все тяжелые впечатления, вынесенные Антоном из его первых столкновений с обществом. Она чуть не плакала, когда Антон рассказывал ей о своей встрече с двоюродным братом.
— Я стою ни жив ни мертв после того, как сам-то накричал, и не вижу, что он ко мне подъезжает, — передавал Антон детски-бессвязно события этой встречи. — Козлом подошел да и дергает меня за рукав, гляжу: он денег мне сует в руку. А я не нищий. Мне деньги на что? В школу куда-нибудь упекут… Ты, говорит, мне брат. А какой же я ему брат? Я его и не знаю. Разве такие братья-то бывают? На нем сюртук новый, а на мне вон кофта твоя была! Пальта-то тогда еще не было…
Катерина Александровна чувствовала, что нужно спасти брата, сделать его умным и богатым. «Неужели так ему и погибать, как отец погибал? — думалось ей. — Ведь живут же другие и весело и счастливо. Неужели он хуже всех? И за что он муку эту терпеть всю жизнь будет? Уж если гибнуть, так гибнуть сразу! И отчего это не всем одинаковое несчастье? За грехи родителей, что ли, детей бог наказывает? Да разве он станет невинных за виновных наказывать? Или это для испытания нашего посылается, для спасения души? Да ведь и те, которые счастливы, не все же будут мучиться в той жизни; ведь и они будут там блаженствовать: их грехи панихидами отмолят. За что же одни должны мучиться здесь, чтобы блаженствовать там, а другие блаженствуют и здесь и там? Разве богу не все равны люди? Да что я об этом думаю! Надо подумать, как спасти его, как его счастливым сделать. Будет он счастлив — он и Мишу, и Дашу, и мать не оставит. Бедные они, слабенькие; сил у них нет!..» И Катерина Александровна строила планы, рассчитывала, соображала. Во всех ее думах на первом плане стоял брат, стояло его счастие. Казалось, что этим счастьем обусловливается все ее существование, что без брата, без мысли о необходимости спасти его она и не задумалась бы к и на минуту о себе самой и разом покончила бы свои собственные муки, нашла бы исход. По-видимому, это было самоотречение, но это было только по-видимому: Катерина Александровна очень хорошо знала себя, знала, что она не успокоится ни в каком хорошем положении, покуда она не будет знать, что ее мать, ее сестра, ее братья точно также успокоились, как и она. Она помнила, как, бывало, в школе за каждым обедом, за каждым куском хлеба ее мучила мысль о том, что, может быть, у ее семьи в эту минуту нет еды, что, может быть, мать и Антон плачут и не знают, что делать. Теперь, привязавшись к семье еще более, она, вероятно, еще сильнее чувствовала бы несчастия этой семьи даже при самых счастливых условиях своей собственной жизни. Для помощи семье, то есть для успокоения себя, она не находила другого средства как спасение брата: «поднимется он на ноги, всем будет хорошо; вдвоем мы сумеем зашибить грош».