Ольга Берггольц - Дневные звёзды
В предыдущем отрывке я остановилась на том, как сидела в угличской гостинице перед окошком с геранями на подоконнике и нежным силуэтом Дивной вдали и жила всей жизнью, ибо только что на месте исчезнувшего жилища детства и несбывшегося сна испытала необычайное состояние сопричастности со всей жизнью народа во времени и пространстве. Но тому угличскому дню предшествовал другой день, похожий на него по неистовому накалу и густоте бытия, который я до сих пор называю, быть может, несколько торжественно — «днем вершин», о котором даже стихи писала, где и сотой доли не смогла выразить того, что испытала в тот день. Но я уже говорила, что Главная книга ищет себя в разных воплощениях…
«День вершин» был в начале октября сорок первого года за Невской заставой… Но сначала я должна — пока хоть коротко — рассказать о Невской заставе, о самом начале своей жизни, — мне кажется, что без этого ничего нельзя будет понять ни другим, ни, главное, мне самой.
…Потребность связать свою жизнь воедино, потребность вспомнить, сравнить, переосмыслить все, что в ней было, начиная с ее истоков, собрать самое себя как нечто единое, рассеченное сначала войной, затем событиями 1953–1957 годов, — вот что означает, по-моему, это стремление «начать с самого начала…»
Я застигаю себя очень рано, примерно лет с трех. Я застигаю себя в нашем двухэтажном деревянном доме, среди людей, почему-то очень давно известных и любимых, — это дородная бабушка Ольга Михайловна, дед Христофор, красивейшие папа и мама, Авдотья, наша няня и прислуга, вторая бабушка — маленькая Марья Иванна, мамина мама (мы звали ее баба Маша), многие тети и дяди и, наконец, таинственно появившаяся в доме сестра Муська.
Собственно, с ее появления и возникает в сознании память и с той ночи, как тутовый шелкопряд, начинает прясть клейкую пить, скрепляющую отдельные явления в непрерывную жизнь.
Я застигаю себя впервые на мощных руках Авдотьи, которая песет меня сквозь полутемную, полную невнятного движения квартиру, сквозь мерцающую ночную кухню, сквозь прихожую, где от двери дохнуло улицей и морозом, — в комнату матери.
Здесь горит висячий голубой фонарь, и комната точно наполнена светящейся голубоватой водой. Пахнет чем-то незнакомым, и очень жарко. Под фонарем, на самой середине комнаты, стоит что-то неизвестное мне, вроде кроватки с белым остроконечным пологом, похожее на бумажный кораблик. Оно покачивается и шуршит, как кораблик. Конечно, это большой кораблик! Сухонькая, вся в темном, бабка Марья Иванна покачивает его. Бабка Ольга в огненном капоте, скрестив огромные руки на огромной груди, стоит с другой стороны кораблика… Но прежде всего я вижу окно. Освещенное откуда-то с улицы, замерзшее январское окно трепещет ярчайшими — зелененькими, красненькими, желтыми, голубыми — огнями. Огоньки бегут один за другим, вспыхивают, крутятся, прыгают, льются, и я не могу оторвать глаз от зрелища Окна…
— Смотри на сестренку-то, смотри, Лялецка, — шепчет Авдотья, и кораблик останавливается.
Я напряженно гляжу. В белой сердцевине кораблика лежит что-то темное и сморщенное, как грецкий орех, немножко похожее на человечка. Я протягиваю руку, чтобы потрогать это. Мне не дают потрогать. Авдотья шепчет:
— Ну что, нравится сестренка-то, а?
Я ответила басом, нетерпеливо стремясь к окну:
— Нет! Она очень красная.
И обе бабки засмеялись, и тетки засмеялись тоже. Ночь, а никто не спит. Все столпились возле люльки-кораблика, кроме мамы — она почему-то лежит за пологом, — шепчут над ним, качают его, целуют меня, и все такие добрые — бабка, отец, дед, тетки…
Я плоть от плоти и кровь от крови всех этих людей, существо, рожденное в их далекой Атлантиде. Они заботливо учили меня ходить и говорить по-человечески, так, как тысячелетия учили этому их самих. Я свидетель геологической гибели этой Атлантиды и сама, насколько мила, способствовала этому… Как я временами тоскую по ней теперь…
Первые годы моего существования, как и у всех людей, были прекрасны, исполнены тайн и открытий в никому не известном мире.
Я вспоминаю эти годы с глубоким уваженном, с печальной любовью, с завистью к самой себе. Я вспоминаю эти годы, как страну, дорога к которой утеряна, но чудесный ландшафт которой душа никогда не забудет.
Все было живым в Стране Детства.
Ее необъятная территория начиналась, конечно, с нашей небольшой, но, как казалось тогда — огромной квартиры. О, тогда здесь не было ничего незначительного и мертвого. Наоборот, каждая вещь жила особой жизнью, имела свое лицо, голос и повадки.
В прихожей стояла огромная бочка с темной, глубокой водой. Если, подтянувшись на цыпочки, наклониться над бочкой и крикнуть, бочка отвечала толстым, сердитым голосом, как дяденька. Лицо у нее тоже было толстое, с надутыми щеками. В бочке можно было утонуть, и, наверное, в глубине ее вод жили рыбки. Зима начиналась с бочки: в темной ее воде заводились юркие, скользкие, как мальки, льдинки; Авдотья не давала их ловить руками.
За прихожей расстилалась кухня, набитая домашними, мелкими, но тоже хитрыми и живыми вещами, наполненная запретными закоулками, где все-таки можно было устроить дом и жить.
Блистающая, всегда теплая кафельная плита имела топку, духовку, а под духовкой еще какую-то маленькую дверцу, которую Авдотья ни за что не позволяла открывать и испуганно кричала, как только я подбиралась к этой дверце:
— Уйди! Там зола! Не трожь!
— Почему?
— Откроешь — полетит, глаза щипать будет.
Я еще не знала, что такое зола (слово-то было произнесено впервые!), и решила, что это какая-то злая тетка, которую Авдотья поймала и заперла под духовкой. И зимними вечерами, когда дули ветры, — так страшно было на кухне! — злая тетка Зола стучалась к дверцу, тихонько скулила, и и тесно прижималась к Дуне, которая Золы ничуть не боялась, а выгребала ее по утрам, когда все спали.
Над кухонным столом медового, съедобного цвета висел черный лохматый ёршик, которым прочищали ламповые стекла. Когда его брали в руки, ручка ёршика сердито пищала: ершик был живой, он мог укусить, и я боялась его. Авдотья знала это и иногда, когда я уж очень вертелась под ногами, хваталась за ёршик и восклицала:
— А вот я тебя сецас Ёршику отдам!
А Ёршик противно пищал и топорщился от злости.
Сахарные щипцы мы называли Хаха, потому что они широко раскрывались, как рот во время хохота, оскалясь острыми кончиками.
Хаха тоже был живой и скалился — радовался, когда грыз сахар.
В столовой, где обои были как дубовые доски и в углу стояла гофрированная золотая печка (мы были уверены, что она всамделишная золотая), а в центре — большой стол под висячей лампой, самой замечательной вещью были стенные часы: небольшая рогатая головка оленя украшала их, и если, притаившись, сощурить веки и быстро-быстро вращать глазами, олень начинал поворачивать голову из стороны в сторону, и казалось, что вот он сейчас совсем оживет и маленький, милый, соскочит с часов. «Оленюшка!» — звала я его шепотом. Но волшебство моментально исчезало, как только я по-настоящему открывала глаза.
Это была эпоха божественной потребности осязать и наименовывать вещи, вдыхать в них душу, наслаждаться их движением. Но домашние не позволяли нам ни трогать, ни одушевлять, ни приводить вещи в движение и с каким-то удовольствием, даже старательно, разрушали наше представление о живом мире, полном человечков.
— Испортишь! Сломаешь! Ушибешься! Отойди! Не трогай! — ежеминутно восклицала бабушка Ольга, как только я подбиралась к чему-нибудь интересненькому.
Даже игрушки, которые дарила мне она сама или другие, бабушка прятала от меня, чтобы я их не испортила или не сломала. Она спрятала в горку красивую жестяную посуду, которую подарил мне дед, убрала в недра комода мою куклу Нину с закрывающимися глазами, скрыла в глубине платяного, огромного, как дом, шкафа настоящий маленькой красным зонтик, подаренным тетей Лизой.
И вот поэтому не было во всем доме милее и любимее угла, чем кухня, а в кухне — Дунина кровать. Она была плотно приставлена к стене, и тиковый полог бордового цвета (Дуня говорила «бурдовый») отделял ее от кухни. Дуня никогда не отгоняла нас от своей кровати. На кровать Дуни можно было даже забираться с ногами, можно было прятаться за огромной розовой подушкой, кувыркаться. Можно было даже встать на подушку и посмотреть вблизи на Дунину иконку. У бабушки все иконы были одинаковые — с темными, сердитыми, длинными лицами. А у Дуни иконка была очень интересная: старичок, святой, ужасно похожий на нашего дедушку, только с чересчур большой головой и с сияньем вокруг головы, кормил из рук коричневого медведя, а кругом был густой, дремучий лес и избушечка выглядывала из лесу, маленькая, с окошками и трубой, а из трубы даже шел дымок — наверное, все это было как у Дуни в Гужове. Когда перед иконкой горела зеленая лампадка, лес оживал и двигался… А под кроватью помещалась Дунина круглая плетеная корзинка, и там лежали очень красивые, в розах и бабочках, материи, потом зеленая-зеленая шелковая кофта и, главное, удивительный платок: с одной стороны золотой, с другой — серебряный!