Александр Русов - В парализованном свете. 1979—1984 (Романы. Повесть)
Я почти уверен, что Ватто не стал бы переносить этот сарафан ни на одну из своих жемчужных картин. У него совсем другой колорит.
Согласен. Не стал бы. Даже как ироническую деталь. А теперь попробуй взглянуть на себя, приятель, со стороны. Взгляни же своим строгим, беспощадным взглядом умудренного жизнью человека на того коротконогого шпендрика, который топает рядом с жеманницей Индирой. На того разглагольствующего идеалиста с деформированным, раздутым повышенной гормональной активностью носом, который ведет свою небесную избранницу под ракитовый кусток. Обрати внимание на его неуверенную походку, на стоптанные, как у Сени Вечного Жида, башмаки, на безбровое, прямо скажем, далекое от совершенства лицо, и тогда этот бегло запечатленный портрет удивительным образом напомнит отдельные черты твоих школьных друзей. Может, это вовсе и не ты, Телелюев? Может, это все не с тобой? Может, это Бубнила Кособока + Тункан + Лапа + Херувимов, деленные на четыре? Что же касается кавалера в духе Ватто, то тут не столько из ложной скромности, сколько исходя из простого здравого смысла, ты должен будешь согласиться с тем, что ни тогда, ни впоследствии ты не годился на эту роль. Точно так же не подошла бы Индира в ее черных очках на роль деревенской скромницы — вроде той, что стоит, потупившись, на известной картине-гиганте французского художника Бастьена-Лепажа «Деревенская любовь», находящейся в постоянной экспозиции Музея изобразительных искусств имени всеми нами любимого русского поэта. А вот роль деревенского парня ты сыграл бы запросто. Что называется, одной левой. Собственно, тут тебе и играть было бы незачем с учетом стопроцентной крестьянской родословной по линии деда со стороны отца. Тебе, в общем-то, ничего не стоило, хочу я сказать, махнуть через тын, за которым росли морковка, горох, огурцы, люцерна, тимофеевка, житняк — или что там еще? — облокотиться на верхнюю жердь, чуть театрально склонив набок свою буйную голову, ибо косой пробор к окончанию десятого класса несколько утратил свою четкость, и…
Итак, Телелюев, ближе к делу. Чинным, стало быть, ходом и мелкими галантными перебежками, чередующимися с неуклюже наивными деревенскими заигрываниями, Индире, должно быть, особо чуждыми, вы дошли до березовой рощи, куда однажды так и не дошли с твоим Отцом и где можно в сезон набрать маслят — таких сопливых грибов, один вид которых способен вызвать у чистых чувствительных барышень весьма отрицательные эмоции. Растут, однако, маслята самым живописным образом, прячутся в траве и во мху, и если бы ты не представил себе наглядно, как Индира брезгливо, двумя пальчиками с остро отточенными, наманикюренными ноготками станет вытаскивать их из земли, стараясь не испачкаться, ты бы, возможно, предложил ей заняться именно этим делом, вместо того чтобы следовать дальше к речке, а потом еще дальше, в лиственный лесок, который более одного-двух метров вглубь уже и не просматривается с дороги. Ты предложил бы ей собрать маслят, чтобы она могла отвезти их своим родителям на обед, но, признайся, боялся испортить другую обедню, которая ждала тебя на другой стороне реки под ракитовым кусточком в лиственном лесочке. Та обедня, собственно, была тебе, в общем-то, ни к чему, но с учетом того, что в насквозь пронизанной солнечным светом березовой роще водились только маслята, или в данное время лета маслята преобладали, и ничем другим вам заняться не представлялось возможным, и ничего другого Индира вроде от тебя не ждала, пришлось следовать дальше, не задерживая внимания девушки на этой воистину удивительной, хотя и специфической достопримечательности населенного пункта В.
Вы проследовали дальше, и тут, едва миновали последние березы, начался склон, который в обязательном порядке ты показывал или, во всяком случае, пытался показать всем, кто приезжал к вам на дачу в гости из Москвы, Далекой Армении или из любой другой братской республики. Ты, конечно, очень хотел показать его также своему Отцу, но тогда, к сожалению, было очень много комаров, они тучами носились в воздухе, и к тому времени уже стемнело, так что вы вернулись, не дойдя даже до березовой рощи.
Ты нарочно не стал говорить Индире о том, какой сюрприз ей приготовил, а лишь поотстал на шаг, с нетерпением ожидая того волнующего момента, когда склон наконец откроется перед нею и она застынет как громом пораженная, а ты подойдешь сзади и положишь ей руки на плечи. Или обнимешь. Или просто встанешь рядом. Это даже трудно теперь представить, какая там была красота до того, как склон застроили дачами. Скажи, Телелюев! А всего-то тридцать километров от Москвы. Всего меньше тридцати лет назад. И дело тут не только в разнообразии полевых цветов, трав, бабочек, мотыльков, шмелей, жуков, мух, пчел, полукомаров-полумушек с прозрачными крыльями, не в том, что склон совсем не затоптан, будто человеческая нога никогда не решалась сойти с тропинки, чтобы вторгнуться в эти дебри… Просто тут было какое-то неповторимое сочетание всего этого: распахнутого неба, серебрящихся под солнцем трав, колышущихся цветов, пахучей полыни, редких молодых сосенок на самом верху, сбегающей круто тропинки с просвечивающей из-под вытертой травы рыжеватой землей, густых и темных кружавчатых кустов внизу, обозначающих живое русло, а дальше, уже за рекой, виднелся свежий бархатистый лужок и сплошной низкорослый лиственный лес. Не перечесть было одних только зеленых тонов и оттенков — от бледно-салатовых до ярко-изумрудных, отдающих в синь. Но дело опять-таки не в этом, а в той переплетенности сложных впечатлений, которая просто не может не ошарашить любого, кто окажется здесь впервые, и даже во второй, третий, тысячный раз. Сам ты, когда попал сюда впервые, простоял, будто парализованный, не меньше часа, а потом, к собственному стыду, пустил слезу, как какой-нибудь сопляк, которому устроили «темную». И потом, когда приходил сюда один или приводил гостей, всегда испытывал такое сильное волнение, будто здесь, на этом склоне, должно было однажды произойти нечто необыкновенное, как если бы тебе здесь предстояло постичь главную истину жизни.
И не то чтобы ты был такой слабонервный хлюпик. Ты наблюдал ведь и за другими, и помнишь, как у Девушки Из Далекой Армении увлажнились глаза при виде всей этой первозданности. Улучив момент, она даже повернулась к тебе спиной, будто разглядывая прозрачную, как аквариум, березовую рощу или заболоченную излучину реки слева, а на самом деле, устыдившись своих слез, попыталась тайком осушить их. Раньше со словом «рай» ты связывал нечто искусственное, вырезанное из цветной бумаги или отлитое из мертвенно-бледного фарфора и потом раскрашенное, нечто сусально-кладбищенское, а теперь оно наполнилось для тебя жизнью и новым смыслом, потому что тот спуск к реке ты готов был назвать теперь именно этим словом.
И вот склон предстал перед вами. Индира шла впереди. Шла медленно, чуть откинувшись назад, чтобы не понесло под гору — и когда вы уже наполовину спустились, ты окликнул ее, решив, что девушка о чем-то задумалась и ничего не видит вокруг. Ты окликнул ее. Она оглянулась.
— Смотри, какая красота, — сказал ты.
Она глубоко вздохнула и раскинула руки в стороны, будто желая обнять все видимое пространство.
— Замечательно! Роскошно! Какой воздух!
Подмышки ее теперь были чисто выбриты, волосы от близости воды мелко завились, а раскрытые в полуулыбке губы пересохли, обнажив тусклую, серую, испорченную эмаль зубов. Ты попытался уловить в ее поведении хотя бы тень волнения, робости, смятения, но ничего такого заметить не смог. Индира радовалась солнцу, хорошей погоде, тому, что творилось в ее душе, и даже фонарики коротких рукавов подоткнула, чтобы открыть для загара еще большую поверхность тела.
От досады, на какой-то начавшей вдруг подниматься в груди волне бешенства, тебе захотелось схватить и уволочь ее в темный лес: как тот волк из той басни — того ягненка.
Сбежав в небольшую долину, тропинка начала петлять, выбирая места посуше, грунт попрочнее. Земля с вытоптанной до самых корней травой из рыжей и твердой постепенно превращалась в черную и рыхлую, похожую на жирную замазку. Трава становилась все более сочной, тяжелой, напитанной влагой и уже не шелестела на легком ветру, а чуть шевелилась, едва подрагивая своими острыми, как бритвы, краями. И лютики, и куриная слепота, и лиловые, словно ночные железнодорожные светофоры, низкорослые цветы обретали здесь какой-то сгущенный, мрачноватый колорит, и от этого делалось темно вокруг, хотя никаких деревьев поблизости не росло, и на очистившемся от кучевых облаков небе по-прежнему ярко светило солнце.
Река была неширокая, с медленным течением, и только в тех местах, где поваленное дерево или коряга преграждали ей путь, слышалось нетерпеливое журчание, бульканье, а в отдельных местах обветшавшее русло, как бы не выдержав напора, расступилось, образуя небольшие заводи. Вода там почти замирала, становилась зеркально гладкой, непроницаемо черной, как нефть, хотя и оставалась совершенно чистой — ничего не стоило убедиться в этом, зачерпнув пригоршней с низкого берега. В одном из таких бочагов купались на глубине, и закрутившаяся иной раз на одном месте травинка вызывала в душе ощущение жути. Водоворот не превышал размеров столовой тарелки, но конус воронки сходился, казалось, под столь малым углом, что невольно рождалась мысль о бездонной впадине, о гибельном низвержении в Мальстрем. Здесь водились пиявки, рыбу же никто не ловил, и никто, возможно, не знал, как называется эта река.