Юрий Трифонов - Все московские повести (сборник)
— Почему ты со мной как с чужим? Что произошло?
— Ничего… — Улыбнулась по-старому, мягко, но сейчас же посмурнела опять. — Я не знаю, как ты относишься к Сергею Кирилловичу.
— Ах, дело в этом?
— Да.
— Делишь людей по такому принципу?
— По такому.
— Все ясно, но ты меня извини… — Я ошарашен, слова не подыскиваются, бормочу: — Как-то странно, на тебя непохоже. Я тебя узнать не могу.
— А это понятно. Меня прежней давно нет. Та девочка умерла, — говорит Ася неумолимо. Да Ася ли это? Смотрю на нее, похолодев. — Ты, наверно, присутствовал при моей смерти. Я никогда не встречала людей, как Сергей Кириллович, и жизнь у меня теперь другая. Он необыкновенный, понимаешь? Не как все. Не как мы с тобой. Оттого я и изменилась, что рядом с ним. И, конечно, у него враги, недоброжелатели, завистники, просто негодяи, которые хотели бы, чтоб его не было…
— Надеюсь, меня не относишь к этой категории?
— К этой нет. Но я, Павлик, скажу честно, не чувствую твоего истинного… У меня есть чутье, как у собаки, и вот не чую…
Потом разговорилась понемногу, рассказывает о мытарствах в Серпухове, в Козлове, о поездке в Москву, куда вызывали в штаб РККА и где высшее начальство обещало работу: формировать кавдивизию из казаков освобожденных округов. Сергей Кириллович согласился, но все почему-то заглохло и кончилось тем, что послали в Смоленск… Какая тоска, какое унижение, он себе места не находил. Жить не хотел. Она страшно трусила за него, ведь был на грани самоубийства. Представить себе: человек горячий, отважный, полный яростных сил обречен на покой. А на Дону кипит сеча! Да как вынести? Он с ума сходил. Покой — хуже тюрьмы… В чем же тут дело? Кто тормозит? Кто его враг?
Она допрашивает напряженно, всматривается страстно, хочет понять, узнать — для него. Вся эта исповедь — для него. Не могу помочь. Сам толком не понимаю. Есть застарелое недоверие, но откуда? Рассуждать об этом с нею опасно, потому что вижу: тут все воспалено, болит.
— Аська, я не думаю, чтоб были прямые враги. Тут какой-то предрассудок, какая-то тупая боязнь…
— Кого? Чья?
— Ей-богу, не знаю. Может, есть такие люди в Дон-бюро, может, в РВС фронта…
Некоторых прямых врагов знаю: Купцов, Хуторянский, Симкин. Да и она должна знать, а он-то наверняка. Называть фамилии нет смысла. Вероятно, и в Реввоенсовете Республики имеются если не прямые, практические, то теоретические, то есть идейные враги, не исключая председателя. По каким-то вопросам никогда не договорятся. Например, о казачьем самоуправлении. Ведь он был народным социалистом, теоретики всегда будут помнить. Как Наум Орлик: «Пятьдесят процентов стихийного бунтарства, тридцать процентов еще чего-то и пять процентов марксизма…»
Ася продолжает жадно выпытывать:
— Ты говоришь про РВС Южного. А Сокольский? Ведь он за нас! Он настаивал, чтоб Сергей Кириллович получил корпус.
Как же объяснить, что люди в этих условиях — смертной битвы — действуют не под влиянием чувств, симпатий или антипатий, а под воздействием мощных и высших сил, можно назвать их историческими, можно роковыми. Что значит: за нас? (Бог ты мой, почему же нас ? Так быстро? Так окончательно?) Не в нас дело, а в том, что Дон погибает, нужно его спасать. Тут отчаяние… Риск велик, но и какой-то шанс. У Сокольского мозги поживей, а у Купцова и Хуторянского мышление заскорузлое, вот и разница. Но обольщаться, будто бы он за нас , не стоит. Всего этого говорить нельзя. Я киваю: да, да, разумеется, Сокольский настаивал, слал телеграммы. (А что было делать?) Мое истинное понимание: тут огромная путаница! Я запутался. Одно понимание соединилось с другим, они напластовались, нагромоздились друг на друга, впаялись в течение лет друг в друга. Теперь, спустя жизнь, неясно: так ли я думал тогда? Так ли понимал? Все понимания перемешались. Нет, летом девятнадцатого было что-то иное. Оттого и разговаривал с Асей опасливо, недоговаривая, что во мне тоже сидела частица зла, которое потом растерзало его, — недоверие. Ну, может, ничтожная, едва видимая частица… Немногие были от этой мути избавлены. Ах, все это сегодняшнее, сегодняшнее! Спустя жизнь! А тогда — то, да не то… Тогда… Весна девятнадцатого: наступает Деникин, полыхает восстание… Мигулина отзывают в Москву, в Смоленск… Тогда: акт недоверия есть как бы подтверждение правоты недоверия, и не надо никаких доказательств. Убрали — значит, есть повод . Оставлять Мигулина на Дону во время казачьего бунта? Пустить козла в огород? Не понимая того, что он сделал бы все, что мог, жизнь бы положил, чтобы остановить, погасить… Потому что все было отдано этому… Другой жизни не было… Его беда — все орал напрямик. И отстаивал с пеной у рта, с шашкой наголо. Даже то, в чем разбирался худо. Он орал о народном представительстве. Орал о максимализме. Орал об анархо-коммунистах. Он орал на митингах о том, что не все комиссары отважны и благородны, попадаются трусы. Орал о том, что не все бедняки — добрые люди, есть злодеи и душегубы. И еще орал о том, что хочет создать на Дону народную крепкую власть, настоящую советскую власть, как указывают товарищ Ленин и товарищ Калинин, без генералов и помещиков, с большевиками во главе, но без комиссаров.
И от этого оранья иных брала оторопь. Другие чесали в затылке. А некоторые говорили: «Ну хорошо, пускай, но мы дадим ему войско…» И еще вот что: полководческое тщеславие. Весной девятнадцатого в России бурлят полководческие знаменитости — наши, белые, зеленые, черные… Командир полка, бывший унтер Маслюк, не может спокойно слышать имени Мигулина. Губы сжимаются, желваки на широких скулах ходят, и шрам поперек лба — след австрийского тесака — белеет. Ничего дурного не говорит Маслюк о Мигулине, потому что никаких слов о Мигулине — ни добрых, ни злых — язык Маслюка выговорить не может. И дело не в том, как думают, что Мигулин — донской казак, а Маслюк — крестьянин воронежский, и не в том, что один унтер, а другой подполковник, а в том, что чужая слава холодит горло, как нож…
Но я не говорю Асе про Маслюка, хотя он-то и есть недруг, потому что не догадываюсь. Все это понимается не сразу. Разговор наш закончился радостным шепотом, счастливым сиянием в глазах:
— Он стал неузнаваем! Совсем другой человек… Господи, как я рада, что нам дали корпус! — И вдруг опять озабоченно: — А как твой Шура относится к Сергею Кирилловичу?
Я говорю: он его уважает.
Но то, что начиналось так хорошо… Первые несколько дней… О да, хорошо, бойко, ходко, напористо! Мобилизация, обучение, стрельбы, митинги, речи, сочинение ночами и печатание Асей под диктовку на «ундервуде» горластых, зажигательных листовок, которые он подписывает — «Гражданин станицы Михайлинской, казак Области войска Донского С.К.Мигулин». Вот лист с нашлепанными на одной стороне фиолетовыми квадратиками для обертки конфет Бутурлиновской конфетной фабрики, на другой стороне с воззванием: «К беженцам Донской области». Его стиль: «Граждане казаки и крестьяне! В прошлом году многих из вас красновская контрреволюционная волна заставила оставить родные степи и хаты. Много пришлось пережить и выстрадать… Если одолеет генерал Деникин, спасения никому нет. Сколько ни катись, сколько ни уходи, а где-нибудь да ждет тебя стена, где прикончат тебя кадетские банды… Но если одолеем мы… Итак, граждане изгнанники, все ко мне!.. Бойтесь, если мертвые услышат и встанут, а вы будете спать! Бойтесь, если цепи рабства уже над вашими головами!» И концовка сочинения, конечно же, замечательная: «Да здравствует социальная революция! Да здравствует чистая правда!»
Ася рассказывает секретно — и просит, чтоб я не передавал, Мигулин не хочет, чтоб знали, — о том, что деникинцы покарали его семью, захватив Михайлинскую. Истязали мать, расстреляли отца и брата. Жена Мигулина, с которой он расстался перед войной, бежала с дочерьми, спаслась. А его старший сын погиб на германском фронте. Спалили хату, двор — беженцы рассказали — и на пепелище поставили столб с надписью: «Отсюда выродился змей, иуда донской Мигулин». Гордость не позволяет, чтоб сочувствовали и жалели. Но ведь эта расправа — залог того, что не предаст, не перекинется!
— Почему просит никому не рассказывать?
— Павлик, он странный… Он такой чудной, бесхитростный…
Помню это слово, меня изумившее: бесхитростный. Наверное, вот что: не умеющий, не желающий извлекать для себя пользу ни из чего. Он и ей не рассказывал долго. А потом, рассказав, предупредил: «Все сгорело вот тут, и никто не касайся». И правда странный. Как-то стоим с Асей возле штабного вагона, разговариваем. Ася жмется к вагону, боится отойти на тридцать шагов, ей не велено удаляться, потому что (потому ли?) может каждую минуту понадобиться, отстукать какой-нибудь приказ или воззвание. Я, споря с нею, говорю:
— Ася, пойми… — и тут показывается Мигулин, смотрит диким, исподлобным взглядом.