Юрий Трифонов - Все московские повести (сборник)
– Говорят, с этим дедом совершенно серьезно советуется Министерство сельского хозяйства. И он дает точнейшие рекомендации. Ни разу не ошибся…
Свояченица охала в изумлении – экая клуша, готова тут же поверить чепухе, – Вера, конечно, глядела на благоверного с обожанием, да и остальные, кто сидел за столом, Мюда с Виктором и Валентина, слушали трепача с жадным интересом. А он такую молол чушь! Наука якобы показала свое бессилие в области предсказаний, ни черта не сбывается, все мимо, все не туда, даже такой пустяк не могут предугадать, как погода на неделю вперед, а что ж говорить о более существенном… Не могут, не могут, силенок не хватает, из тех кубиков, какие у них в руках, это здание не построить. Нужно что-то другое. Что ж, позвольте узнать? Другой подход ко всему. Виктор робко спросил: почему Министерство сельского хозяйства не может допытаться у деда, какие у него методы предсказаний? Николай Эрастович ухмылялся, руками разводил.
– А что он может сказать? Сам не понимает, какие методы…
– Наверно, просто не хочет, – предположила Валентина. – Зачем ему свои секреты открывать?
– Нет, не в том дело. Не может.
– Почему?
– Ну, как бы вам… – Николай Эрастович, колеблясь, глядел на Веру, советуясь глазами: говорить, не говорить? Затем произнес: – Понимаете ли, дело в том, что сей алтайский старец не сам говорит .
– А! – сказал Виктор. – Понятно.
– Что понятно? – не выдержал Павел Евграфович. – Не ври, Витька! Чушь понять невозможно.
Настала пауза. Николай Эрастович не стал возражать, будто не слышал Павла Евграфовича, остальные тоже будто не слышали, и в тишине сделался различим стук серых ночных бабочек в стекла веранды. Но свояченица, разумеется, не могла успокоиться и оставить тему без продолжения. Сконфуженным шепотом спросила:
– Николай Эрастович, дорогой, вы уж простите старую дуру, но я все же не совсем поняла. Что значит – не сам говорит ?
Тот опять ухмыльнулся, пожал плечами:
– Да ничего особенного не значит. Если непонятно, то и не надо понимать… – Сделал великодушный жест: живите, мол, дальше, я разрешаю. – Тем более что объяснять долго.
– Долго? – удивилась Люба. – Как долго?
– Очень долго. Всю жизнь.
– Вы просто смеетесь надо мной… Витя, что ты понял? Объясни тетке, пожалуйста.
Виктор, напряженно хмурясь, собирался с мыслями и словами. Хотел добросовестно объяснить. Но слова и мысли не находились. Тогда его мать, бедная Мюда, – Павел Евграфович всегда почему-то ее жалел, хотя жалеть не за что, – пришла на помощь:
– Ты, наверно, имел в виду, что старик делает свои предсказания в состоянии транса? Как бы во сне?
– Не золотите пилюлю, – сказал Павел Евграфович. – Любовь Давыдовна, тебе хотят внушить, что устами старца говорит Господь. Вот и вся тайна. Николай Эрастович – человек религиозный, а мы с тобой нет. Поэтому мы никогда не поймем его, а он нас.
– Правда? Да что вы! – Свояченица изобразила еще большее изумление, будто услышала новость, хотя говорили и спорили на эту тему не раз. – Неужто вы, Николай Эрастович, ученый человек, верите в Бога? Да никогда в жизни! Ни за что не соглашусь! Глупости говорят!
У Николая Эрастовича задергались губы, заалела щека, минуту он сидел, глядя перед собой, на блюдо с клубникой, затем молча встал и ушел с веранды в дом.
Верочка зашептала в смятении:
– Люба, почему ты такая бестактная?..
– Да что я сказала? Я просто поражена…
– Ничего не поражена, ты давно об этом знаешь, не прикидывайся. Нехорошо вы делаете, вы оба – и ты, и отец – все время даете понять… Надо уважать других, другие взгляды… Нельзя же вот так лезть в душу…
– Да души-то нет! – крикнул Павел Евграфович и стукнул палкою в пол.
Верочка поднялась со всей поспешностью, на какую было способно отяжелевшее, грузное тело, глядя на отца в безумном ошеломлении, будто услышала нечто такое, отчего у нее отнялся язык, и вслед за благоверным покинула веранду. Валентина собрала грязную посуду, тоже ушла. Виктор побежал в сад, Павел Евграфович остался на веранде вдвоем со свояченицей, говорить с которой было не о чем.
– Вере надо лечить щитовидку, – сказала свояченица.
Павел Евграфович не ответил. Она его раздражала. Все раздражали. Не смотрел в ее сторону и не слушал, что она бормочет. В черном стекле отражались абажур, скатерть и сгорбленная, с белым хохлом, запавшим в плечи, фигура старика за столом. Потом свояченица ушла, он посидел немного один, дверь отворилась, и вышел Николай Эрастович с горящей папироской – значит, собрался идти в сад, в доме курить не разрешалось. Но Николай Эрастович уходить не спешил, стоял на веранде, выпуская табачный дым – что было наглостью, – и произнес негромко:
– Вас хорошо отблагодарили за верную службу…
Павел Евграфович почувствовал, как внутри у него все задрожало от ненависти – непонятно какой: то ли то была ненависть его к Николаю Эрастовичу, то ли передалась ненависть Николая Эрастовича к нему, – и сказал едва слышно, пропавшим голосом:
– Я никому не служил и не ждал никакой благодарности …
Николай Эрастович, попыхивая дымом, вышел на крыльцо. Вскоре из комнаты появилась Верочка и, проходя мимо, не глядя на отца, сказала:
– Русик просил напомнить насчет Приходько.
– Его нету, – сказал Павел Евграфович ей вслед.
– Приехал. Я видела утром.
Павел Евграфович продолжал сидеть один за столом, глядя на свое отражение в черном стекле. Нет, сегодня уж никуда – болят ноги. И в голове шум. Давление поднялось. К себе пойти? Вроде бы рано. Читать – глаза не годятся, спать – не заснешь, промаешься часов до трех впотьмах, лучше уж на веранде, где люди бывают. Тут светло, горит лампа под абажуром. Так просидел долго. Люди бывали – проходили из сада в дом, из дома в сад, жаловались на что-то, вздыхали, разговаривали между собой, исчезали за дверью, – он не обращал на них внимания. Смотрел в сторону, занятый мыслями. Хотя мыслей особых не было, потому что голова устала. Потом сделалась глубокая ночная тишина, и застучали легкие лапы по ступеням, заскреблись в дверь, вошел Арапка, конфузясь, прося извинения за поздний час, пригибая морду к полу и хвостом метя. Деликатнейший пес! Павел Евграфович обрадовался и пошел, стараясь не скрипеть, не шаркать – все уже легли, кто в доме, кто в саду, – искать что-нибудь для пса на кухне…
* * *Такая же душная ночь в том августе: девятнадцатый год, какой-то хутор, название забыто. Запах юности – полынь. Никогда больше не проникала в тебя так сильно эта горечь – полынь. Прискакал нарочный с телеграфным сообщением, да никто и не спит в ту ночь. Какой сон! Прорыв Мамонтова оледенил нас, как град. На стыке VIII и IX армий, верстах в ста к западу. Он рвется не в нашу сторону, а на север, будто бы далеко, но весь фронт затрепетал, как едва зашитая рана. Захвачены Тамбов и Козлов. И вдруг ночной гонец с телеграммой: корпус Мигулина двинулся из Саранска на фронт! Нарушив все приказы. Самовольное выступление. Предательство? Повернул штыки? Соединяться с Деникиным? То, о чем предупреждали, случилось ?
Отчетливый ночной ужас в степи, где гарь трав и запах полыни. Первое: неужели она с ним? Все дальше отрывается от меня Ася, за все более необозримые рубежи. Теперь уже за гранью, куда не достать, только штыком и смертью. Не надо лгать себе. Первая мысль именно такова: штыком и смертью. И даже секундная радость, миг надежды, ибо есть путь, потому что сразу поверил . Какие-то люди из политотдела фронта, какой-то раненый командир, пытавшийся пробраться в Козлов, буян и крикун, все мы, отрезанные мамонтовским движением от штаба Южфронта, который был в Козлове, а теперь неведомо где, отлетел на север, все мы, кроме Шуры, мгновенно приняли новость на веру. Приказом Южфронта Мигулин назван предателем и объявлен вне закона. С нами ночует какой-то молодой попик. Нет, не попик – семинарист. Хуторянин пригрел его из жалости. Семинарист – помешанный, все время тихо смеется и плачет, бормоча что-то. Никто не замечает его, не слышит бормотания. Он, как птица, что-то курлычет в углу. Вдруг подходит ко мне, присаживается рядом на корточки – он долговяз, тощ – и говорит со значительностью и печалью, грозя мне пальцем:
– Ты пойми, имя сей звезде – полынь… И вода стала как полынь, и люди помирают от горечи…
Поразили слова: звезда – полынь. Не знал, что это из библейского текста, объяснили после, и, как ни странно, объяснил один из работников политотдела, грамотный мужик, а тогда подумал, что бред, чушь. Он вот отчего – всю его семью порешили. Где-то на юге. Но не можем понять, кто порешил: то ли белые, то ли григорьевцы, то ли какая-нибудь Маруська Никифорова. Этих марусек развелось видимо-невидимо, в каждом бандитском отряде своя, но настоящую Маруську Никифорову видел я в мае восемнадцатого, под Ростовом. В белой черкеске с газырями. Попик бормочет несуразно: «Саранча пожрала… Жабы нечистые…» И вот сидим ночью, рассуждаем, гудим, смолим махру, и тут телеграмма. Сергея Кирилловича – вне закона. Мигулина, героя, старого бойца революции, может застрелить всякий. Раненый командир бушует яростней всех: изменник! Шкура! Недаром о нем молва шла! Не выдержал, волчья пасть! Да я б его моментом, не думавши…