Анатолий Соболев - Какая-то станция
— Даша, — попросила Клава, — заведи-ка нашу.
Дарья, тихо улыбаясь, взяла трехрядку и пробежала пальцами по перламутровым пуговицам ладов, и щемящая сердце музыка наполнила душу, а Клава сильным голосом запела о том, что позарастали стежки-дорожки, где проходили милого ножки. Женщины подхватили, лица их погрустнели, глаза задумчиво глядели куда-то вдаль, в свою юность, в пору любви.
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Директор, поглядывая на повлажневшие глаза женщин, забеспокоился. Он хотел, чтобы в этот день его работницы забыли, что они вдовы и одиноки, и чтоб хоть немного повеселились и оттаяли душой, потому как завтра снова непосильная работа и тяжелая жизнь.
Директор вскочил, крикнул Дарье, чтоб она играла «Барыню», и топнул ногой, но тут же сел от боли. Но порыв его уже подхватила Клава и плавно пошла по кругу, поводя плечами в накинутом платочке, все набирая частоту перебора ногами. Рослая, статная, с полуприкрытыми хмельными глазами, она приковывала внимание плавностью и силой раздольной русской пляски.
Директор улыбался и глядел на нее, как смотрят на свою любовь. Его толкнула в бок жена, и он хмуро отвел глаза. Жена директора срезала Клаву злым взглядом, а Клава победно повела бровью в ответ и с плясовой игривостью поглядела на Суптелю, вызывая его на круг. Старшина отказался, ссылаясь на свою раненую ногу, и вместе него лихо отплясал Леха.
Вася выпил еще стакан и танцевал с Дарьей, а потом с Фросей и еще с какой-то девушкой, крепко державшей его за плечо, и уже не знал, которая из них шептала, чтобы он проводил ее домой. Потом он выпил еще, и ему было очень весело, и все хотелось кого-то обнять. Остальное он помнил смутно, вроде бы пел Суптеля украинскую песню, вроде бы снова плясал Леха, и вроде бы его, Васю, кто-то целовал…
Отрезвел он на морозе и обнаружил, что идет под руку с Фросей, и идут они уже через снежное поле.
— Иди, иди, миленький, иди, хорошенький, — говорила она ласково и вела его, поддерживая.
И он шел, плохо соображая, что с ним и куда его ведут.
— Ну, вот мы и пришли. Вот мой дворец.
Вася трезвел с каждой минутой, и ему было стыдно, что он так напился и, наверное, вел себя нехорошо. Он стал торопливо прощаться.
— Что ты, что ты. — Фрося держала его за рукав. — Зайди, погрейся, а то не добежишь обратно.
— Нет, я пойду.
— Зайди, зайди, а то опять уши обморозишь, — тихонько засмеялась Фрося.
Она уже сняла замок и отворила дверь в сенки.
— Заходи, — почему-то шепотом сказала Фрося. — И стой тут, а то ведро опрокинешь. Я закроюсь.
Она задвинула засов, нашарила Васину руку и сжала ее. Открыла дверь в избу.
— Входи, — тихо выдохнула она, и у Васи от этого шепота тревожно екнуло в груди. — Не споткнись, порожек высокий.
С бьющимся сердцем Вася шагнул в теплую тьму. Пахнуло угаром и вымытым полом. Фрося захлопнула дверь.
— Вот мы и дома. — Она потянула носом. — Печку рано закрыла. Но ничего. Я сейчас огонь вздую. Ты где?
Она наткнулась на него.
— Ой, вот ты где! Сейчас я… А может, не надо огня? Фрося подождала ответа и торопливо заговорила:
— Ты раздевайся, раздевайся, а то озяб, поди. Вон мороз-то какой! Как кипятком шпарит.
В замерзшее окно просачивался лунный свет, и Вася уже различал предметы. Фрося легко и бесшумно ходила по комнате, скинув шубейку и шаль, тряхнула волосами. Подошла к печке и, греясь, приложила к ней ладони, прислонилась всем телом и на какой-то миг замерла.
— Чего стоишь-то, раздевайся.
Фрося подошла к Васе и стала расстегивать шинель, руки их встретились.
— У-у, какие руки у тебя холодные. — Она погладила их. — Поди, сердце горячее?
Фрося вдруг схватила голову Васи ладонями и впилась в его рот сильными губами. Вася задохнулся и так стоял, боясь сдвинуться с места. Он ощутил горячую ее дрожь и вдруг начал дрожать сам. Почувствовал, как она обмякла и стала заваливаться на спину. Он схватил ее, боясь, что она упадет. Какое-то время Фрося продолжала прижимать его к себе, но неожиданно оттолкнула и с досадой сказала:
— Господи, телок какой!
— Я не телок, — хрипло сказал Вася и не узнал своего голоса.
— А чего же ты… — Вася почувствовал, как она напряглась, насторожилась. — Да ты, поди, еще… Погоди, сколько тебе лет?
— Семнадцать, — не посмел соврать Вася.
— Семнадцать! — пораженно протянула Фрося. — Господи! Я думала, старше. Ой, а я-то… совсем угорела. Вот подлая, вот подлая!..
Она отошла к печке и прислонилась к ней щекою, ладошками, грудью. Вася стоял в полурасстегнутой шинели и не знал, что делать. И вдруг он услышал какие-то странные звуки: Фрося не то смеялась, не то плакала.
— Вы плачете? — робко спросил Вася. — Я вас обидел?
— Нет, Вася, — вздохнула Фрося. — Это я тебя чуть не обидела.
— Нет, что вы! — стал уверять он ее. — Вы меня не обидели.
Вася очень обрадовался, что вот она совсем и не обиделась на него. Фрося провела руками по своему лицу, вздохнула глубоко, будто вынырнула из омута, и сказала:
— Век бы себе не простила. Это бражка в голову ударила. Как угорела все равно. Ты скинь шинель-то, не бойся.
— Я пойду.
— Погрей хоть руки, вот печка.
Вася подошел к печке и прислонил ладони к теплой стенке. Фрося стояла рядом, тоже приложив руки к печке, и говорила ровным, уже спокойным голосом:
— Я ведь баба. Намного старше тебя, мне двадцать три. Я иной раз сама себя пугаюсь. Ты не осуждай.
— Нет, что вы, что вы! — искренне уверял Вася. — Вы хорошая.
— Хорошая, — усмехнулась Фрося. — Спасибо на слове.
— Ну, я пойду, — попросился Вася.
— Иди, Василек, иди. Да не говори никому, что у меня был.
Она заботливо повязала ему тесемки под подбородком.
— Лицо-то прикрывай, а то в поле ветер режет. Ты не серчай на меня, ладно?
— Я не серчаю, нет, вы не думайте.
— Ну, вот и хорошо. — Она легко поцеловала его в щеку. — Ох ты, господи, вот доля наша бабья. И когда эта война кончится! — вдруг вырвалось у нее с мучительным надрывом. — Ну, ступай, ступай!
Вася шел по полю и не замечал мороза. Впервые по-взрослому он осознал, как трудно женщинам одним, постиг, что война страшна и здесь в такие вот ночи.
Дома он застал старшину и директора, сидящих за столом. Оба встретили его внимательным взглядом.
— Жив? — спросил старшина.
— Жив, — смущенно ответил Вася.
— Тебе, парень, молоко пить покуда, — сказал директор. — Не привыкай к этому зелью. — Он кивнул на кружку. — И здоровью вред, и уму-разуму.
— Ложись спать, — приказал Суптеля, хмуро посматривая на Васю.
— Ложусь, — покорно согласился Вася, понимая, что сейчас самое лучшее лечь спать: и старшина ругать не будет, и, наверное, он помешал им вести какой-то свой разговор.
Вася быстренько разделся и юркнул в постель, отвернулся лицом к стене.
Думал, что как только ляжет, так уснет, но уснуть не мог. Перед глазами стояла темная комната, слышался прерывистый шепот Фроси, руки все еще чувствовали, помнили ее горячее тело, его тяжесть. И никак не проходило ощущение какой-то вины перед нею, а в чем вина, объяснить не мог.
Он слышал, как старшина и директор молча чокнулись алюминиевыми кружками, выпили и сочно закусили головкой лука.
— Умаялся, — с усмешкой в голосе сказал директор.
— Спит, — согласился Суптеля. — Салажонок еще совсем.
— Юнец-юнец, а к Фроське поперся.
— Она сама его повела.
— Сама не сама, а пошел, — стоял на своем директор. — Наш брат всегда так, это уж в крови. Вроде бы весь резон к одной идти, а идешь к другой. Ему вон к Тоньке надо было — уши морозить, а он к Фроське — в тепло.
Они помолчали, и в этом молчании Вася уловил, что думают они сейчас совсем не о нем.
— Понимаешь, комиссар она у меня, — вздохнул директор — я командир, а она комиссар. Когда надо баб поднять, она подымает. Вот тогда, на воскресник, она по домам ходила, по-бабьи, по-своему с ними поговорила — и пришли. Дай прикурю.
Вася услышал, как директор, шумно чмокая губами, прикуривает и глубоко затягивается махорочным дымом.
— Вот, — снова сказал он. — Первое — это комиссар. А теперь второе. Почему комиссар? Она беспартийная. Отвечаю. Потому что святая она. Да! Не таращь глаза. Святая. На нее бабы, как на божничку, молятся. Они из-за ее чистоты сами чистые ходят. Это понимать надо. Ежели она сейчас оплошает, коллектив весь рассыплется. А это на фронте отразится. Это дело государственной важности. Вот какая диспозиция. Директор помолчал, слышно было, как он курит.
— В женском деле она кремень. Я знаю. Но ведь, как говорится, и на старуху бывает проруха. А она, какая старуха, ей двадцать шесть. Опять же баба. Женщина-женщина, а все баба. Живая. И вдова. Ждать некого, изменять некому. Похоронку еще в сорок первом получила. И за все эти годы — ни-ни. Кремень. — Директор вздохнул. — А тут вижу, сдает позиции. И я ее понимаю, жалею, и опять же — позиции сдавать нельзя. Вот какой коленкор. Тут как в обороне, знаешь, один дрогнул, побежал, и другой кинулся за ним. Понимаешь?