Акрам Айлисли - Повести и рассказы
— Узнаешь? — спросил он и рассмеялся. — Знакомое деревце?
Дерево, и правда, казалось мне знакомым. Я вспомнил чинару, точно такого роста и возраста; я видел ее весной во дворе нашей новой школы. Странно только, откуда ее знал Элаббас, он никогда не был у нас в Бузбулаке…
— Ну, то самое?
— Да, то самое… — сказал я, все еще ничего не понимая. У меня слегка кружилась голова, подташнивало… От подступивших слез першило в горле.
— Видишь? Вон ту? — Элаббас показал на ветку у самой вершины. — Ночью ты до нее добрался. Хорошо, не сломалась…
— Элаббас!.. — Я провел рукой по стволу чинары, ствол был прохладный, мягкий, как бархат… Я коснулся его щекой, потом крепко обнял; под корой что-то тихо журчало, будто дерево плакало, струило слезы и слезами его омыто было все самое светлое, самое чистое на свете; я слышал легкое дуновение ветерка, голос цветущей вишни…
Элаббас молча стоял рядом.
— Хватит! — сказал он наконец. — Все нормально. Кончай реветь! — И взяв меня за руку, осторожно оттянул от чинары. Лицо у него пошло пятнами, голова втянута в плечи, в глаза мне он не смотрел. — Иди! Так встретит, будто и не было ничего.
— Элаббас! — Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. — Элаббас! Я не хочу!.. Я решил — домой еду! В деревню. Ой! Смотри!
Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.
Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.
Забавное, наверное, было зрелище…
Сказка о гранатовом дереве
В первое послевоенное лето, в тот самый день, когда нас отпустили на каникулы и я вприпрыжку мчался домой, счастливый тем, что уже пятиклассник и что впереди свобода, соседка тетя Набат остановила меня у ворот и очень строго сказала, что теперь я уже взрослый парень и кончилась моя пора без дела гонять по улицам.
Не снимая с плеча кувшин, в котором несла с родника воду, тетя Набат прислонила его к стене и начала говорить о колосках, остающихся на полях после уборки, и о том, сколько дров пропадает под ореховыми деревьями, а потом кивнула на муравейник, от которого текла к нашей стене нескончаемая живая струйка, и сказала такое, что мне показалось сказкой, — будто под стеной у нас дыра, а в ней муравьиные запасы, каждому на десять зим… Тетя Набат объяснила мне, что если я буду толковым парнем, то за лето и зерна наберу и дров натаскаю, а попадет в руки абрикос или алыча, тоже неплохо положить пяточек-другой на крышу — зимой-то как славно пожевать на переменке. Тетя Набат подробно рассказывала мне, где надо собирать колоски, в каких садах больше бывает дров; я стоял и почтительно слушал, хотя после четырех уроков и длинного-предлинного собрания, посвященного летним каникулам, мне не терпелось забраться в орешник.
Но разговором дело не кончилось. В самый разгар лета, когда все вокруг горело и трескалось от жары, тетя Набат вдруг начала пугать меня зимой. «Гоняй, гоняй, — говорила она, завидев меня на улице, — только зима-то ведь ждать не будет!» Тетя Набат все лето не оставляла меня в покое, и в конце концов я и правда начал бояться, словно не зима должна прийти, а что-то непонятное, жуткое… Пугая меня зимой, тетя Набат всякий раз обращала лицо к горам, и мне казалось, что именно там, за дальними горами, прячется то зловещее и неведомое, что неминуемо нагрянет на нас и что пока известно одной лишь тете Набат.
В жару прохладней всего у родника, и там всегда собираются ребята. В то послевоенное лето тетя Набат отвадила меня бегать к роднику. Каждый раз, когда я, до отказа набив живот абрикосами, которые необходимо было проглотить, чтобы набрать побольше косточек, являлся туда поиграть с ребятами в ямки, в конце улицы обязательно показывалась чадра тети Набат. Черная, страшная, она медленно приближалась к нам. Поставив на землю ведро, наполненное мелким хворостом, старуха клала на него торбочку с колосками, подходила к источнику и долго-долго плескала себе в лицо водой. Потом она приникала ртом к желобу, и видно было, как по глотке в ее худой, жилистой шее толчками проходит вода; вода бежала из уголков рта и, стекая по подбородку, заливала ей платье… Вытерев лицо концом платка, тетя Набат начинала ругать меня. Иногда я успевал улизнуть, и тете Набат оставалось лишь грозить мне вдогонку, случалось, что, напившись воды, она молча прислонялась плечом к дереву и, сворачивая самокрутку, пристально смотрела на меня. Это было хуже любой ругани.
Не знаю почему, но в конце концов тетя Набат оставила меня в покое. Может быть, старушке стало обидно, что я каждый раз убегаю от нее, может, ей довелось увидеть, как сторож лупит ребят, пойманных в колхозном саду, а скорей всего она просто махнула на меня рукой — с чего бы иначе перестала она со мной здороваться…
Якуб, сын тети Набат, вернулся из армии осенью. К нам он явился в первый же вечер. Перебросил через ограду ноги в черных тяжелых сапогах и сразу оказался перед айваном. Выглядело все это так, словно он не с войны пришел, а просто отлучался ненадолго, будто не четыре года, а четыре дня не было его дома. Якуб коротко поздоровался с нами и стал расхаживать по двору, оглядывая наше хозяйство. В карманах его солдатских штанов шуршали орехи. Взрослый парень, говорил Якуб, а ветки вовремя не обломал. И двор не поливал, абрикосовое дерево засохло. И трава погнила. Почему не скосил, когда положено? Пни от шелковиц надо было выкорчевать, саженцы посадить. Да и двор мог бы перекопать — вон какой здоровенный вымахал…
Тетя молча стояла в стороне, ей очень не нравилось, что Якуб с хозяйским видом прохаживается по нашему двору, не обращая на нее ни малейшего внимания. Якуб подошел к дому, дернул отваливающийся кусок штукатурки, швырнул на землю, пнул ногой расшатанную лестницу — в кармане у него громыхнули орехи. На разбитое окно Якуб почему-то не обратил внимания, хотя из шести стекол в раме сейчас не осталось ни одного. Потом Якуб ушел. Чтобы не ступать на лестницу, он стал пробираться у самой стены, касаясь ее боком; в карманах его штанов шуршали, перекатываясь, орехи. Выйдя на улицу, Якуб начал грызть их, а я слушал, как трещит ореховая скорлупа, и почему-то вспоминал слова тети Набат: «Бедная Медина… — говорила старушка, разглядывая синяки на лице моей тети. — А Якуб-то мой до сих пор по тебе сохнет… Обмирает весь, как увидит…»
Не прошло и двух дней, как Якуб привел откуда-то проворного черного ослика. Теперь нечего было и думать, чтобы поиграть с ребятами на улице, — Якуб то и дело сновал по деревне со своим черным ослом. То он ехал с мельницы, то на мельницу, то вез сено к колхозному амбару, то дрова на школьный двор, и каждый раз, завидев меня, кричал, что убьет, если еще хоть раз увидит меня, бездельника, на улице.
Якуба я не очень-то боялся, но все-таки убегал, когда он вот так начинал кричать. Во-первых, Якуб взрослый, а взрослых нельзя не слушаться, а во-вторых, мне даже на руку, что он кричит на меня: ругается, значит, родня, чужому-то какое дело. Лучше я буду слушаться Якуба, чем ребята станут думать, что у меня совсем никого нет.
А вообще-то я мог бы, конечно, и сумаха насушить — есть с фасолью — вон на горе красным-красно от него, — и ветки обломать: срежь из фундука палку и сшибай сушняк прямо с земли. Но раз никто не хочет обращать внимания на толстые красные пятерки, которыми из года в год разрисовывают учителя мои тетради, раз все считают, что я пустой, никчемушный парень, что я ничего не могу и не умею, я ничего и не буду делать, не буду — и все.
Возвращаясь из школы, я бросал сумку, доставал ячменную лепешку, припасенную тетей Мединой, и, прячась за соседскими заборами, пробирался к подножию горы. Я поднимался на склон, ложился за обломком скалы, так, чтобы меня не было видно, съедал лепешку и часами валялся на теплом песке, разглядывая нашу деревню.
Отсюда, с горы, она вся была как на ладони: земляные крыши, дворики, небольшие сады за домами; а дальше, по другую сторону деревни, колхоз — сады, пашни, поля… На крышах желтеют фрукты, разложенные для просушки. Вечером женщины поднимутся на крышу и соберут их. В этот час из всех дворов тянутся вверх дымки, вкусные и невкусные; вкусный дым в тех дворах, где ребятам дают с собой в школу фаршированные баклажаны и жареную картошку, завернутую в пшеничный лаваш; в остальных дым невкусный. Крыши, как и дымы, я тоже делю на два сорта: крыши тех, кто вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. И когда я начинаю их считать, мне не верится, что война уже кончилась, хотя я собственными глазами читал об этом и видел много разных фотографий.
Мне кажется, что война еще продолжается, кончаться она будет постепенно, и постепенно все вернутся домой. Прежде всего вернется мой отец. Потом, конечно, дядя Муртуз: какой же без него конец войны? Ведь вот тут, за этой скалой, нередко стоял он со своим биноклем, разглядывая деревенские крыши. А когда спускался, возле какого-нибудь из домов непременно поднимался скандал. Дело в том, что наш председатель дядя Муртуз на память знал, у кого сколько фруктовых деревьев, и если фруктов сушилось на крыше больше, чем должно быть, значит, они ворованные. Дядя Муртуз очень сердился на тех, кто воровал в колхозе фрукты, кричал и делал какие-то пометки в своей красной записной книжке. Накричавшись, дядя Муртуз отправлялся дальше по делам, а мы гурьбой бежали за ним, разглядывая черный бинокль; на ребят дядя Муртуз не сердился, потому что в нас нет «пережитков капитализма» и, став колхозниками, мы не будем воровать фрукты.