Федор Кнорре - Рассвет в декабре
— Нет. Он сам. Развлекается об меня.
— Как слон о дерево чешется? Как мило!.. Ты спал сейчас?
— Спал.
— Ты ведь не всегда спишь, я уж знаю. Ты часто бываешь вроде бы и тут, а тебя тут нету. Ты где-то «там». Как будто ты уходишь куда-то домой. К себе «домой» из этой квартирки. Нет?
Это так похоже было на правду, что Алексейсеич удивился. Больше всего его удивило, что Нина, оказывается, мало того что за ним наблюдает, но еще и улавливает кое-что. Но больше всего его удивила сама мысль, что ей может быть интересно хоть что-то с ним связанное. Это было полной неожиданностью для него, так он примирился с мыслью о своей неинтересности ни для кого.
Нина и тут мгновенно уловила его удивление и с некоторым снисходительным торжеством, непривычно мягко усмехнулась.
— Что же ты не отвечаешь? Поймала?
— Да, — согласился он, помолчав, собираясь с мыслями. — Знаешь, правда, это очень похоже. Кончается жизнь, и это — как будто ты возвращаешься обратно, откуда ушел. Куда-то домой… Не к папе и маме, а куда-то совсем домой.
— Ну уж, скажешь… Ты прошлый раз был в колбасной. Или под тобой была колбасная? Я не поняла.
— Неужели я вслух говорил про колбасную? А была колбасная. С чего я вспомнил, удивительно.
— В комнате было холодно, не топлено, и тебе плохо было. Ты был тогда очень уж бедный?
Они не заметили сами, как завязался у них разговор.
— Ты слово произносишь, а значения его понять не можешь. Бедный, да, бедный, а что это значит: бедность?
— Это почему же? Всех вплоть до Достоевского читала. Тут все очень ясно. Богатство, всякая роскошь, ну богатые презирают бедняков…
— Богатые?.. Сами бедные тоже презирали бедность; мы сами стыдились ее. В городе, в Петербурге, бедным быть было стыдно. Перед дворником, извозчиком, приказчиком, перед прохожими на улице. Бедность прятали, скрывали, как нехорошую болезнь. Презирали богатство в стихах, пьесах, в страстных речах, а все-таки ходить рваным, обтрепанным по улице было очень унизительно. Я еще с детства, недоростком все это познал. Презирал власть золота, все понимал про несправедливость и разврат богатства, все хорошие книжки читал, а все-таки ох как мучился унижением.
Впрочем, это все я только про себя говорю. Я так переживал. Другие — не знаю… В тот год… Зимой и весной, значит, как раз революция в феврале произошла. Все шумели, праздновали, митинговали, ликовали, и я тоже со всеми, но для меня ничего не изменилось. Юмористические журналы наперебой бесстрашно высмеивали на все лады Распутина, царя и царицу, всюду на улицах возникали митинги, в гимназии свергли власть директора, всем управлял выборный комитет учеников, но уроки все-таки продолжались, хлебные очереди не уменьшались, и война на всех фронтах безнадежно тянулась дальше, и самые дорогие рестораны были открыты, и публика там была прежняя… Откуда я помню? Вот откуда. Из школы я мчался в типографию, получал пачку вечерней газеты и, продавая ее, топтался под фонарями на слякотном растоптанном тротуаре Невского. Стеснялся публики и негромко покрикивал: «Вечерняя звезда»!» Покупали только в первые минуты, в первый час, помню, никак не распродать было всей пачки, и вдруг на углу подзывает меня кто-то: «Мальчик, иди сюда!» Я за ним иду и с улицы вхожу через тяжелые, зеркальные двойные двери с медными ручками в пахнущее сигарным дымком тепло ярко освещенного вестибюля ресторана. Из зала доносится приглушенное позвякивание посуды, воздух напоен запахами душистой чистоты и одуряюще вкусной, сытной еды. И сам я стою в матовом свете плафонов, в сиянии каких-то канделябров с множеством электрических свечей, отраженных в зеркалах. Около чучела громадного медведя с подносом сытые швейцары в адмиральских золотых нашивках, и, в окружении всего этого великолепия, в сверкающем зеркале отражается моя нелепая фигура. Промокшие расшлепанные полотняные туфли — единственное гадкое пятно на мягком красном ковре. Куцее, не по росту, пальтишко с протертыми локтями, карманы пузырями. И гусиная голая шея вылезает из потертого воротника.
У меня тут взяли сразу десять экземпляров газеты. Я обрадованно поскорей выскочил обратно на мокрую улицу. Вот подумай, так и запомнил, значит.
— Прямо-таки великосветские у тебя воспоминания, до того шикарные, с коврами, канделябрами. А тебе это вспоминать обидно?
— Мне это равнодушно. Отсеялось. Выветрилось. Наверное, негодование, злость, исступление человеку нужны, когда приходится бороться, а когда все уже прошло, то прошло. Устал?.. Нет, тут дело похуже. Кажется, начинается…
«Начинается» — это был сигнал. Нина убежала на кухню, и оттуда послышался стук дверцы холодильника, звякнули ампулы, выкладываемые на блюдечко, все пошло по заведенному порядку. Боль надвигалась, приблизилась, пришла, навалилась и еще раз наткнулась на последнюю какую-то, слабую загородочку, стала стихать, уходить и ушла. До следующего раза, когда ей удастся прорвать перегородочку. Он почему-то сочувственно представлял себе именно перегородочку, как она еле держится, дрожит, выгибается под напором могучей боли и потом отдыхает, слабо пульсируя, после того как ее оставили в покое, перестали на нее давить.
И он в изнеможении, еще не совсем веря, что все прошло, погружается в блаженное мирное успокоение, освобождение воли от нашествия мучительной, терзающей, давящей, пугающей боли.
Был и прошел приступ. Забавное слово: приступ. С детства запомнилась картинка: какие-то маленькие, как муравьи, фигурки солдат, размахивая саблями, лезут по длинным лестницам на стену крепости, а другие какие-то изо всех сил, отчаянно стараются их спихнуть с этих лестниц, это называется: войска пошли на приступ!
У него, значит, приступ отбит, великое успокоение наступило, затишье, прояснение.
Все крутом стало другим: потолок, так враждебно безжизненно нависавший над его головой, стал добрым, знакомым потолком. Назойливое, ярко блестевшее солнечное пятно в углу мирно сияло на толстой стенке книжной полки, высвечивая из окружающей полутьмы корешки нескольких книг. Небольшое пятно. Величиной в тарелку, и издали можно прочесть золотые буковки, черточки… Ага: сверху А. П., а под ним: Чехов. Это тоже было хорошо.
Люди, у которых ничего не болело, не знают наслаждения чувства, когда вдруг у тебя нигде ничего не болит. Не замечают своего счастья, дуралеи: до чего это прекрасно, когда тебя никто не трогает, никто к тебе не пристает, не лезет в тебя и не мешает тебе жить окаянная эта боль, противная вдобавок своей полной бессмысленностью. Точно горнист трубит и трубит по ночам сигнал тревоги во дворе пустой казармы, где ни одного солдата уже нет…
До чего же прекрасно вдруг перестать зависеть от своего больного тела, лежащего в комнате, от чужой чьей-то воли, отпустившей тебя наконец на свободу.
Как будто медленно клубящееся, меняя форму, в чистом небе крутое белое облако само собой начинает складываться в косое «С», переходит в неровное, бугристое «О», и мало-помалу он начинает понимать: никакие это не облака. Это Острова. Громадный парк или даже парки, которые еще в Петербурге, наверно с петровских времен, назывались просто: Острова… «безлюдность низких островов»… Да, да, так и было: безлюдность островов, и как еще там дальше… «Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленной, и хруст песка и храп коня…» Это всего лишь несколько запомнившихся строчек стихов, сохраненных, оказывается, памятью, обрывок нестройной легенды, чьими туманами овеяно было для него слово: «Острова». И вот обветшали стены Петропавловской крепости, колонны соборов от времени осели, и потускнели фасады многоэтажного дома, где он жил, ложился спать и просыпался. Столько всего каменного, кирпичного, вполне реально окружавшего его существование; столько встреченных живых людей, сказанных слов, событий, тяжких страхов и мелькнувших радостей, составлявших как будто его жизнь, со временем выветрилось, угасло, не оставив следа… А вот то, несбывшееся, точно волшебно укрытое от дождей, ветров и морозов, от пыльных бурь и городской копоти, почему-то сохранилось, оказывается, и само открывается ему, точно распахнутые ворота в зеленый запутанный, окруженный текущими реками мир Островов.
И он туда возвращается.
Весеннее солнце ослепительно бьет сквозь зеркальную витрину ему в лицо. Телефонный аппарат в закутке между стеклянных дверей магазина. Для удобства покупателей, наверно. Он-то здесь никакой не покупатель. Он вообще не покупатель ни одного магазина в мире, кроме бакалейной лавки в полуподвале, пропахшем кислой капустой. Да еще булочной, около которой стынут с раннего утра черные очереди за хлебом.
Другого телефона взять неоткуда. К счастью, в этом превосходном магазине с золотыми вывесками, полукругом разбегающимися вокруг медалей с золотым двуглавым орлом, на него никто не обращает внимания.