Геннадий Гор - Волшебная дорога (сборник)
Рисунки Дароткана — это и был ключ, которым старый и мудрый охотник пытался отомкнуть замок, висевший на всех вещах и явлениях.
Дароткан своим плотницким карандашом обводил на листках, вырванных из тетрадки, живые деревья, реки, косо летящих уток, мохнатые медвежьи спины таежных гор — и этим чудесно открывал мир, как открывают утром ставни окон.
Человек, сидевший рядом с нами на скамейке Соловьевского сада, тоже размыкал замкнутые кем-то явления и предметы, но у него был совсем другой ключ, чем у эвенка. Его ключ был не рисунок, а слово. Еще недавно мы не знали, что такое слово, хотя и не помнили того времени, когда еще не умели произносить свои слова и прислушиваться к чужим. Но только здесь, под кленами Соловьевского сада, мы узнали, что каждое слово было мудрее человека, потому что оно несло на себе груз всех тысячелетий и веков с того момента, как оно появилось и стало врастать в каждое явление, событие, в каждый предмет, расколдовывая заколдованный в нем и вечно молчавший смысл.
Бытие заговорило с человеком только тогда, когда возник язык, появились знаки и символы, и мы еще долго бы этого не знали, если бы не пришли сюда, в Соловьевский сад.
А как он говорил о литературе! И говорил ли он? Нет, он не говорил, а приносил с собой души литературных героев и предлагал нам примерить их к себе.
Кого бы вы выбрали: спорящего со всеми, и в том числе с самим собой, Гамлета или Робинзона Крузо, который ни с кем не спорил, со всеми был согласен, и в том числе с самим собой, как всякий обыватель, — но это был великий обыватель, способный самолично создать на необитаемом острове человеческую цивилизацию, цивилизацию для самого себя, и сделать это без помощи других?
Да, он предлагал нам на выбор чужие великие души, а потом, смеясь, говорил, что человек может выбрать только самого себя и из Робинзона Крузо нельзя создать Гамлета, как из Гамлета не создать Робинзона.
Все слушали его, но никто так не внимал его словам, как Володя Писарев, тихий, задумчивый подросток, всегда ходивший в одной и той же стираной-перестираной косоворотке и писавший стихи. Он знал наизусть Блока и, как Блок, носил катастрофу в своих больших, трагических глазах, но сейчас готов был забыть Блока ради того, кто сидел на скамейке и, наверное, не писал никаких стихов, но умел самый будничный предмет разбудить своим словом и снова дать ему заснуть тем особым сном, каким умеют спать только вещи.
Четыре года спустя, читая в иностранном зале Публичной библиотеки старинный магический роман «Мельмот-скиталец», я вспомнил человека, сидевшего с нами на скамейке в Соловьевском саду. Он был рядом и одновременно бесконечно далеко, и близость, смешанная с далью, как на картинах итальянского Возрождения, дразнила нас и заверяла, что жизнь и есть, вопреки учебникам и учителям, загадочное слияние близи с далью.
Мельмот умел проходить сквозь стены и сквозь века, словно предугадывая далекое будущее, где вещь развеществится, пространство сожмется, готовое к услугам пассажира, и время вместе с расстоянием отменит себя в угоду человеческому нетерпению и желанию достичь всего как можно быстрее.
Вот о скорости он и говорил, о скорости и замедлении, и двух образах жизни и мышления — западном и восточном. Он словно тоже предлагал нам их на выбор, как души Гамлета и Робинзона. Запад — это неистовая энергия, экспрессия, воля, наука и техника. А Восток? Восток — это мудрое понимание, что у Земли и у жизни есть пределы, как у бегущей на скачках лошади, и опасно ее загнать в беге и остаться ни с чем. Нет, он ничего не утверждал, а как бы раздваивался на спорщиков, заставлял их искать истину и предлагал нам самим сказать, кто из двух спорящих был прав.
А Яша Ш. все еще презрительно проходил мимо дверей нашей школы, торопясь в другие. Но однажды он все-таки остановился, увидя меня, и спросил:
— Ну, как у вас в двести шестой?
— Все в порядке, — ответил я.
— В порядке? — переспросил Яша. — Интересно, что ты понимаешь под порядком? Может, то же самое, что обыватели?
— Нет, не то же самое.
— Какой же тут порядок, когда сыновья и дочери рабочих не хотят поступать в вашу школу, а учится всякая накипь и мелкая буржуазия.
Яша Ш. сказал это и, резко повернувшись, как, наверно, поворачивались боевые комиссары гражданской войны, быстро пошел от меня.
Не все ходили в Соловьевский сад слушать таинственного собеседника. Некоторые не ходили потому, что верили: рано или поздно Яша Ш. придет.
Как-то в убегающие мгновения перемены ко мне подошли Николаев и Васильев и спросили, правильно ли я поступаю, когда хожу в Соловьевский сад слушать бульварного философа?
— А что? — возразил я. — Разве в этом есть что-нибудь плохое?
— Может, он бывший белогвардеец или даже хуже того — идеалист?
— Это еще надо проверить, — сказал я, воспользовавшись презрительными словами Яши Ш.
А Яша Ш. все еще откладывал свой приход. И Васильев с Николаевым ходили на Шестнадцатую линию жаловаться на Яшу секретарю райкома.
Секретарь райкома комсомола, высокий, похожий на матроса парень, носивший широченные брюки-клеш, кожаную куртку и клетчатую кепку, согласился с Николаевым и Васильевым, что Яша не прав, и обещал сразу же после пленума райкома вправить Яше мозги.
Меня тянуло в Соловьевский сад, но я не был уверен, что туда следует ходить будущему комсомольцу, и, чтобы рассеять свои сомнения, спросил Володю Писарева:
— Как ты думаешь, он не идеалист?
— Кто?
— Незнакомец, с которым мы встречаемся в Соловьевском саду.
Умное лицо Володи стало еще серьезнее и грустнее, и он сказал:
— Нет, он не идеалист. За это я ручаюсь головой.
Никому я так не верил, как грустному и задумчивому Володе, потому что любил его и его трагические и тревожные, как он сам, стихи. Стихи он читал мне на ходу, где-нибудь на улице или возле дверей букинистического магазина, куда он заходил рыться в книгах чуть ли не каждый день. Я любил Володю, верил ему и поэтому, посомневавшись, все же пошел в Соловьевский сад.
Все сидели тихо и ждали. И вот он появился, словно возникая из ничего, похожий одновременно на самого себя и на артиста, способного сыграть любую роль, тут же у вас на глазах превратив чужую великую мысль в человеческий поступок, событие или характер. Он был в своем роде скульптор и все превращал в кусок глины, из которой он мог слепить все, в том числе создать заново мир.
О чем он говорил? И говорил ли он? Может, за него говорило само бытие? Это слово он произносил, выделяя его интонацией, словно подчеркивая его, чтобы мы могли почувствовать всю безмерную тяжесть его смысла.
Упомянул он и имя Жан-Жака Руссо, заставив меня покраснеть и посмотреть на своих одноклассников, вероятно не забывших, что из-за этого Жан-Жака меня чуть не провалили на экзамене.
Жан-Жак… Следовало ли его уважать и перед ним преклоняться? Да, несомненно, за его критическое отношение к цивилизации и любовь к естественному человеку. Но, любя других, этот самый Жан-Жак не забывал и себя и был настолько эгоистичным, что подбрасывал собственных только что рожденных детей возле дверей сиротского приюта. Учебники умалчивали об этом и учителя, но мало ли о чем умалчивали книги, написанные для обывателей, всегда готовых надеть юбку на мраморную статую.
Он замолчал. И в саду наступила тишина и пауза. А затем он стал говорить о тишине, о молчании и о долгой паузе, которую умеют ценить только на Востоке, где мудрая восточная мысль не терпит никакой суеты.
В свободные часы мы с Володей Писаревым часто прогуливались по Тучковой набережной, где он жил, я говорили все о том же: кто был этот удивительный человек, умевший ценить не только слова, но и молчание?
Может, это бывший приват-доцент, до поры до времени лишенный возможности читать лекции в университете и истосковавшийся по слушателям?
Дореволюционные приват-доценты, как правило, были идеалистами. Но начитанный и знакомый с истматом Володя не находил у него никакого идеализма, а что касается духовности и тонкого эстетического чувства, то разве всего этого не было в талантливых статьях наркома просвещения А. В. Луначарского?
Мы оба решили, что он все же не идеалист, хотя внешне очень похож на идеалиста.
6
Весной весь наш класс, не исключая краснощекого здоровяка Васильева, прошел медицинский осмотр, реакция Пирке показала, что у меня начинался туберкулез желез, и встревоженная тетя решила отправить меня на лето к родственникам в таежный и родной городок Баргузин.
И вот чудо расширяющегося, то набегающего, то убегающего мира открылось мне, когда я стоял в вагоне транссибирского поезда и смотрел в окно, ловя взглядом даль и стараясь слить ее с близью, расположившейся тут же, в узком купе.
С тех пор как я разлучился со старым эвенком Даротканом, я забыл азбуку пространства, разучился читать ту книгу, которую перелистывала природа, отражаясь в реках и озерах и прячась в таежных густых, как сумрак, лесах.