Анатолий Калинин - Цыган
Вот и стягивались сюда, к этим островам, обложенным со всех сторон гулом тракторов, из окрестных придонских степей те, у кого до того вся жизнь прошла при лошадях и чье сердце теперь уже, вероятно, до конца своих дней не смогло бы освободиться из этого добровольного плена. И те старые табунщики с перепаханных под кукурузу лугов, которые решили, что им уже поздно переучиваться на воловников и дояров; и те вышедшие на пенсию ветераны казачьих дивизий Селиванова и Горшкова, которые так и не смогли смириться с мыслью, что конница уже навсегда отжила свой век. А вместе с ними и отлученные от лошадей по иной причине цыгане.
— Ты, Петровна, только приглядись. Сразу можно угадать, где они живут, — говорила хозяйка.
Но ее спутница и сама уже в этом убедилась. И не только по тому, что там, где жили цыгане, обязательно из конца в конец двора тянулась веревка и на ней, как знамена, проветривались на вольном воздухе красные, синие, оранжевые и всевозможных неслыханных цветов и оттенков одеяла. Но и по тому, что неполотые лебеда, татарник, осот выше заборов стояли в этих дворах, а из-за плотно прикрытых дверей сарайчиков, проходя мимо, можно было услышать и то, как отфыркиваются кони, которых их хозяева, вероятно в надежде на лучшие времена, прятали от чужих взоров. Но разве можно было их до конца спрятать. Тем более что по привычке или же по своей беспечности цыган нет-нет и забудет на колышке забора то вожжи, то уздечку, а иногда — где-нибудь посреди двора и дугу. И ни с каким иным не спутаешь этот смешанный теплый душок, которым потягивает из-за забора. Так могут пахнуть только конский навоз и степное сено.
И на большой улице, прорезавшей поселок конезавода с севера на юг, среди людей, тянувшихся все в одном и том же направлении — к сверкающему на закате окнами из зелени тополей зданию клуба, — не трудно было угадать цыганок и цыган, хоть и одетых, казалось бы, в то, во что одевались и все остальные, но все же в каком-то таком сочетании цветов, что те же самые кофты и юбки у женщин выглядели неизмеримо ярче и такие же, как на других, пиджаки и брюки у мужчин оказывались иными. Не говоря уже о платках и шляпах, которые никто иной не сумеет так повязать и заломить, как цыганка и цыган.
Большая площадь, упираясь в которую улица раздваивалась на рукава, обтекая ее вместе с клубом, как река обтекает остров, уже почти забита была автомашинами и мотоциклами, но и не только ими, а и верховыми лошадьми, с которых спешивались подъезжавшие с отделений конезавода табунщики, зоотехники, ветеринары. Спешиваясь, они накрепко привязывали лошадей к стволам тополей и акаций, потому что это все-таки были не какого-нибудь, а табунного содержания лошади, полуобъезженные и только привыкающие ходить под седлом. Натягивая ремни поводьев, они так и норовили порвать их и тут же упорхнуть в степь, по которой вокруг поселка катались из края в край различаемые их чуткими ушами копытные вешние громы табунов, пасущихся на приволье. И не вокруг машин и мотоциклов, как это обычно бывает в сельской местности у клубов в часы стечения народа, а вокруг них, бунтующих на привязи, очарованно собирались люди, чтобы перебрать их с головы до копыт по косточке и по шерстинке, не с поверхностным, а с придирчивым знанием оценивая и неоспоримые их достоинства и возможные изъяны. Впрочем, только самому опытному взору и дано было найти изъяны, а вообще-то, казалось, и не может их быть под этой выкупанной росами и вылощенной ветром и солнцем шкурой, розовеющей теперь под закатным солнцем. И все это была донская элита. Все новые и новые верховые подъезжали из степи. И вот уже вся площадь пофыркивала, стучала копытами, прядала ушами. Колахались над нею глазастые длинные морды. Вот где можно было смягчиться взору, истосковавшемуся по лошадям в век торжества моторов.
Хозяйка придорожной корчмы заметила, как даже ее молчаливая спутница не осталась равнодушной, когда наискось от них, через площадь, так и взвился на дыбы еще под одним подскакавшим из степи всадником конь и некоторое время даже потанцевал на месте, пока хозяин — какой-то цыган — не утихомирил его.
— Кто это? — спросила приезжая у хозяйки.
— Должно, какой-ся из табунщиков, — ответила хозяйка. — У меня, жалкая моя, к вечеру зрения совсем стала слабеть, а тут через всю площадь и вовсе не вижу. Одна мошкара перед глазами и вроде бы радуга. — И тут же она вдруг обрадованно ринулась вперед. — А вот эту я очень даже хорошо вижу. Сейчас я и тебя с ней познакомлю. Это и есть моя квартирантка Настя.
Но они не успели. Из-за угла, из проулка вывернулась и, круто осадив свой мотоцикл у самого крыльца клуба, стала быстро взбегать по его ступенькам девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках. Большие карманы так и лепились на них со всех сторон. И местные женщины и цыганки, цветным кружевом опоясавшие подножье крыльца, молча расступились, давая ей дорогу и провожая ее взглядами. Когда она, вся какая-то прямая и тонкая, но не в бедрах, а в поясе, взбегала по ступенькам, узкие, с рубиновым кантом по швам модные брючки с каждым ее шагом натягивались, казалось, вот-вот лопнут. Но она, ничуть не опасаясь этого, взбежала на самый верх, все так же прямо, даже чересчур прямо держась и чуть-чуть, почти надменно, откинув назад черноволосую вьющуюся голову, так и не взглянув по сторонам. Это-то, вероятно, больше всего и задевало расступавшихся перед нею женщин, среди которых отдельной кучкой стояли цыганки. И одна из них, молодая и полная, не удержалась:
— Настя уже и на людей не глядит. Выше голов летает.
Девушка мгновенно обернулась на самой верхней ступеньке, и глаза ее, обежав толпу женщин, безошибочно выхватили из нее эту цыганку.
— Это ты, Шелоро? А я и не знала, что ты уже вернулась из своего коммерческого рейса.
Легкая, как от брошенного в воду камня, зыбь всколыхнула толпу женщин, и молодая полная цыганка, принимая вызов, выступила из нее, не переставая шелушить большой, надломленный с краю круг подсолнуха и, не глядя, с привычной ловкостью забрасывая себе в рот семечки. Глянцевито блестящая змейка так и тянулась в воздухе, не прерываясь, от ее руки к одному углу рта, а из другого угла свисала шелуха, ползла на подбородок.
Она притворно ужаснулась:
— Ах, уж ты, пожалуйста, извиняй меня, Настя, что я забыла тебе доложить.
— Ничего, Шелоро, ты еще успеешь отчитаться об этом там.
И движением подбородка девушка повела в сторону раскрытых настежь дверей клуба и, не задерживаясь, тут же скрылась в них.
А вслед за нею, как будто до этого ее одной только и недоставало здесь, как по команде, хлынули в клуб все остальные.
Под потолком, медленно накаляясь от движка, застучавшего на окраине поселка, забрезжили все сто матовых свечек большой люстры и затопили желтоватым половодьем неяркого света заполненный людьми зал клуба. Не успевшие захватить места на откидных стульях располагались стоя вдоль стен, а ребятишки устраивались прямо на полу. В наступающей тишине хлопнуло сиденье последнего стула.
За столом встал председатель — темнолицый, с ежиком жестких, как проволока, седых волос, учитель-пенсионер Николай Петрович, и на пиджаке у него, сталкиваясь, колыхнулись медали на муаровых подвесках.
— Уважаемые заседатели товарищеского суда приглашаются на свои места, а защитник с обвинителем на свои.
Хозяйка придорожной хижины-корчмы, поясняя, наклонилась к постоялице:
— У нас все честь по чести, хоть и называется товарищеский суд. Николай Петрович не любит, чтобы абы как.
Мужчина с ковыльно-белыми, но еще не завядшими, а молодечески подкручиваемыми кверху усами и женщина с иссеченным морщинами грустным лицом учительницы поднялись из первого ряда по ступенькам на сцену и сели по обе руки от председателя за столом, покрытым сукном мышастого цвета. Хозяйка корчмы и тут проворчала над ухом у соседки:
— Уж не догадались для этого дела какого-нибудь другого матерьялу набрать. Я каждый раз как на эту серую шкуру взгляну, так сразу же и немецкие шинеля вспоминаю… А вот и моя Настя на свое прокурорское место идет. — И она больно ткнула постоялицу под ребро костяшками пальцев.
Девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках, колыхая на затылке жгутом черносмолистых волос, перехваченных белой ленточкой, спустилась пр проходу из глубины покатого зала и села перед столом президиума в первом ряду.
— Несмотря что в штанах, она и своим цыганам спуску не дает.
— А это с ней рядом кто? — спросила постоялица.
— Тоже цыган. Прокурор и защитник у нас цыгане, а, суд весь русский. Вот подожди, как она еще с ним резаться начнет.
— А Василия Пустошкина мы попросим на свое… — и, не договорив «место», председатель Николай Петрович пояснил остальное гостеприимным жестом в сторону одинокой скамьи, стыдливо приютившейся между первыми рядами и сценой. Обыкновенную лавку, сколоченную из досок и перекладин, должно быть, только в эти судные дни и вносили сюда. И человеку, очутившемуся на ней, вероятно, не очень-то уютно было чувствовать себя здесь — как между двух огней — между неукоснительным в своем следовании всем правилам судейской процедуры столом президиума и не менее, если не более, непреклонной, а чаще всего и беспощадной публикой. Вот почему теперь не очень-то спешил занять ее и тот здоровенный, с круглыми детскими глазами Василий Пустошкин, которого столь широким жестом приглашал председатель. Но в конце концов увещевания Николая Петровича подействовали, и от самого входа, где Пустошкин стоял, прислонившись могучим плечом к дверной притолоке, он медленными, как будто заикающимися шагами направился через весь зал к злополучной лавке. Николай Петрович отечески подбадривал его: