Мария Халфина - Повести и рассказы
Большак Славка — создание на редкость симпатичное: лохматое и длинноногое. Пристальный, изучающий взгляд синих отцовских глаз. Строгие, чудесного рисунка брови, смуглый румянец во всю щеку. За такого, действительно, никакой придачи не жаль. В первые минуты — до немоты застенчивый, через час он, зайдя сбоку, говорит мне, по-отцовски с трудом сдерживая доброжелательную улыбку:
— А мы вашу книжку читали, мама ее в городе купила, сразу пять штук.
— Ну и как? Понравилась тебе? — самонадеянно спросила я.
— Не все! — быстро и твердо ответил Славка, мгновенно побагровел и сконфуженно нахмурился.
— У-у, бессовестный! — рассмеялась Вера, явно очень довольная сыном. — Подождите, он, как ознакомится, полную рецензию вам выложит. У нас по вашей книжке семейная читательская конференция получилась. Дело чуть до драки не дошло.
Завтракали на веранде. Свежую камчатую скатерть Викеша со стола не снимала. Судя по тому, как семейство Третьяковых держалось за столом, скатерть лежала не для парада, не на случай гостей, а бумажные салфетки в пластмассовом бокальчике стояли на столе тоже не напоказ.
Ели все с отменным аппетитом. Главной хозяйкой за столом была Виктория. Всех интересовало, с какой начинкой намечается на вечер пирог, высказывались всяческие предположения, пожелания и рекомендации.
Виктория загадочно молчала, только изредка высокомерно усмехаясь, потом заявила, что кое-кто вообще может на пирог не рассчитывать, потому что пирог готовится специально для гостей.
— А ты, дочка, может, неудаку испечешь? — вкрадчиво спросил Матвей Егорович.
Славка захлебнулся чаем, звонко расхохоталась Вера, не удержавшись, засмеялась и Викеша.
— Это у нас плотник Гаркуша по соседству живет, — серьезно, но смеясь глазами, стал объяснять мне Матвей Егорович. — Люди говорят, раньше он в дьяконах служил, голосище у него страшный, ребятишек навалом, полон двор, а хозяйка у него стряпать не охотница — печет по большим праздникам для гостей. Ребятишкам и самому стряпня только и перепадает, если у матери тесто не удается, или в печи пригорит, или не пропечется. Вот выходит тогда Гаркуша на крыльцо и, словно дьякон с амвона, как рявкнет: «Ребятишки! Кричите ура, мать не-у-даку испекла-а-а!»
Да, что верно — то верно, посмеяться в семье Третьяковых умеют.
После завтрака ребята поставили для меня в тени под тополем Славкину раскладушку, а для матери рядом в траве раскинули одеяло, набросали подушек.
Мы сидели с Верой на одеяле и любовались Матвеем Егоровичем, как выводит он из-под навеса мотоцикл, как ходит вокруг него, оглаживает, словно добрый казак любимого боевого коня. Славка на верстаке под навесом укладывал в рюкзак харчи и разную рыболовную снасть. Викеша тоже крутилась под навесом. Подняла с полу какой-то брусочек, понесла его в угол грустно напевая тоненьким голоском:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Ловко извернувшись, Славка вдруг звучно хлопнул ее по затылку. Викеша клюнула носом в верстак, отскочила в кусты и через несколько минут вышла как ни в чем не бывало, откуда-то из-за угла веранды. Независимо помахивая прутиком, молча пошла к калитке.
Я была уверена, что Вера ничего не заметила, но, покосившись, увидела, что она беззвучно смеется.
— Ничего, — подмигнув, шепнула она мне. — Славка зря не стукнет, если не завыла, значит — сама виновата… А «Ромео и Джульетту» они в городе в театре смотрели…
Виктория молча прошла двором, но, дойдя до калитки, не выдержала, оглянулась и ехидно замяукала:
— Ромео! Ромео! бе-е-е! — высунула язык и как-то боком, по-стрекозиному, умчалась в переулок.
Проводив «мужиков», Вера прикрыла калитку и, опустившись на одеяло, прислонилась плечом к моей раскладушке.
— Влюбился хлопчик в хорошую дивчину. Ой и кохана дивчина, ой и гарнесенька! Да одна беда: дивчине той семнадцатый годок, а хлопчику и пятнадцать еще не наступило. Дивчина не только за кавалера, а и за человека-то его еще не считает. А Викуська, глупое дитя, и ревнует, и в то же время за брата в кровной обиде. Как же? Какая-то паршивая девчонка, пусть и большая, и вдруг на нашего Славика ноль внимания. Любит Виктория братку без ума… Вообще все они у меня друг другу очень преданные.
Я смотрела в глубокое-глубокое блекло-синее степное небо, и мне казалось, что я плыву, чуть покачиваясь, в лодке-раскладушке под зеленым парусом тополевой листвы.
Вера немного помолчала, потом тихонько тронула меня за руку:
— Не спите вы? Погодите трошки. Я же еще перед вами не извинилась, что тогда уехала из затона, вам не сказавшись. Вы думаете, почему я оттуда сбежала? Я ж влюбилась, как дура, в женатого, в семейного, в красивого. В кого — я вам не скажу, чтобы вы не удивлялись. Мне теперь и самой дико, как можно было из-за такого чуть жизни не лишиться. Начиталась, полудурок несчастный, романов про любовь и вообразила на свою голову разные страсти-мордасти.
Бабник он был страшенный, а я на него лишний раз взглянуть боялась, чтоб себя не выдать. Два года об нем сохла. В ту осень пришли мы в затон на зимовку, я его с весны не видела, вроде бы отвыкать начала. Иду по слесарному цеху, а он из-за верстака вывернулся навстречу мне… я и обмерла… Стою, руки к груди прижала, гляжу на него… он и догадался. Дико так на меня посмотрел, оглядывается кругом, как вор, а сам шипит сквозь зубы: «Ты что, Верка, сдурела? Иди ты…» — и боком-боком в сторону от меня за верстак.
Зашла я в магазин и взяла пол-литра водки, пришла домой и в одиночку, первый раз в жизни, напилась, до потери сознания. Утром проснулась, тошно мне, страшно, и опять тянет выпить. Ну, думаю, Верка, пришла твоя погибель. Два у тебя пути: или сейчас же в петлю головой, или бежать — куда глаза глядят.
Вот я и побежала. За два дня все порушила, — выезжать надо было срочно. К тому же леспромхозу — путь только рекой, а дело в начале октября было, последний пароход на низ шел, завербованные все должны были на нем плыть.
В последний вечер отнесла я одной знакомой аспарагус, цветок свой любимый, иду обратно, свернула на Лесную, чтобы клуб миновать; мне тогда на людей даже глядеть вроде стыдно было. Подхожу к Третьяковым. Вы дом капитана Третьякова Егора Игнатьевича помните? Железом крытый, парадное крыльцо в улицу. Слышу в избе шум, не то гуляют, не то драка. Распахнулась дверь, Егор Игнатьевич выволок на крыльцо Матвея, одной рукой за грудки держит, а другой размахнулся и кулаком по лицу. Матвей упал, он его пинком сшиб по ступенькам на землю. И все молчком, и Матвей тоже ни разу не застонал. Повернулся отец и ушел. Кто-то в дверь шапчонку и рюкзак старенький выбросил. Я прижалась к стене, стою, ноги от земли отодрать не могу. А он лежит. Слякоть, грязь, холод, а он лежит перед ихним крыльцом, перед закрытой дверью. Долго лежал, потом сел и сплюнул в ладонь: три зуба передних отец ему выбил. Вот он выплюнул их на ладонь и смотрит. Потом поднялся, рюкзак взял, дошел до угла, опять вернулся, положил обратно рюкзак на ступеньку и пошел переулком к реке, и зубы выбитые в кулаке зажаты. Ну, что мне тогда оставалось делать? Догнала я его, остановила, шапку на него натянула, взяла за рукав и повела, а куда веду — сама не знаю. Милиции в поселке не было, в больницу его все равно не взяли бы. В родной дом дорога заказана…
А родной его дом стоит перед нами большой, теплый, на каменном фундаменте, под железной крышей… Окошки светятся, очень, видать, там за ними тепло… и спокойно. Подняла я с крыльца рюкзак, плюнула на ступеньку, и мы пошли… Привела я его в пустую свою комнатушку, у меня все уже было в дорогу упаковано, зажгла свет — матерь божия! Весь-то он в крови, в грязи, мокрый весь, трясется, глаза белые, беспамятные. Распаковала я аптечку свою, всыпала в стакан три сонных порошка, дала ему выпить. Обмыла, обтерла, насколько возможно, стащила с него все мокрое, постелила ему на полу. Потом растопила плиту пожарче, сушу его одежонку мокрую. Ладно, думаю, свезу его завтра в город попутно, сдам в психолечебницу. Должны принять, хоть и алкоголик, а все же не в себе человек. Стала документы его искать, а документы в кармашке в рюкзаке, целая пачка в грязной тряпке завернута: и паспорт, и военный билет, и трудовая книжка — все как положено. А кроме того, три орденских удостоверения на имя фронтовика, лейтенанта — Третьякова Матвея Егоровича. А орденов нету, я весь рюкзак перерыла, в карманах посмотрела — нету.
Утром растолкала его, кое-как подняла, смотреть на него совсем страшно стало. Весь опух, почернел, по разбитому лицу какая-то щетина серая проросла. Что скажу ему, он понимает, слушается, а сам ничего не соображает, сидит, смотрит в угол, не мигая, словно прислушивается к чему-то.
Ну, приехали мы на катере в город, мне говорят пароход ваш через час отходит, — я заметалась: то ли на пароход бежать, то ли Матвея в больницу везти? А он вдруг спрашивает: «Куда ты меня»?