Иван Акулов - Касьян остудный
— Да ты дурочка. Ведь я так его. На кой он загнулся, этот Егорка. Мне своя жизнь дороже. Не реви-ко давай. Как-то у нас пошло все, любая радость слезами вершится.
— Несчастные мы, видно. Испугал ты меня всю. Я поверила.
— Ну будя, будя. Расстегнулась бы. На завязочках все, на пуговках — ни до чего не доберешься. А я вспоминал тебя. В бане-то, помнишь, как мылись? Боже мой! Теперь уж до смерти.
— И я, Арканя. И я.
Они умолкали и забывали, о чем говорили. Забыв, не тяготились, не возвращались к прерванному, а брались за новую нить разговора. И вели его с прежней душевной согласностью.
— Поднять бы мать Катерину, — ворковала Машка, тыкаясь горящим лицом под мышку Аркадию. — Ты слышишь? Я говорю, поставить бы ее на ноги — ведь ей еще и шестидесяти нету. Пожили бы. А знаешь, что она сказала? Да ты спишь, что ли?
Он вместо ответа положил ее голову к себе на руку, вздохнул. Она догадалась, что ему мешают свои мысли, однако не могла остановиться перед заветным:
— Говорит, внучонка бы ей. Да не просто какого, а крепенького. Сытенького.
— Ну разлетелась старая, упаси господи.
— Нетто она не толкует, что ребетенки — самое важнющее в семейном складе. И ты — хозяин. Большой. А уж потом все возле тебя.
— Да я что, разве я против. Жизнь, конечно, сколь ни живи, вся какая-то в ухабах да корявая, а ребятишки знай растут своим чередом. На то и живем.
На эти приветные слова его в душе Машки вдруг распустилось что-то, о чем она никогда не подозревала, и вся она открылась своим давним и чаянным моленьям.
Утром, задолго до рассвета, Аркадий увязал сани, зашел проститься с матерью и тотчас выехал со двора. На кладбищенской дороге, по которой объезжал село, наткнулся на свежий санный след и понял, что кто-то уже опередил его.
XIX
Горюнились по мужицким избам короткие и сумеречные дни предзимья. Сибирская деревня, да и только ли она, к этому времени совсем раздвоилась: половина хозяйств влилась в колхозы, половина выжидала нового житья на своих надельных лоскутках. Многие совсем отрешились от земли и подались в отход. Крутые меры, взятые на местах на полное и немедленное слияние частных хозяйств, были ослаблены, так как после выступлений Сталина началось исправление ошибок, приспела пора перевести дыхание и осмотреться. Возвращенное мужику право добровольного выбора жизненных путей одних закрепило в колхозах, других откачнуло. Но тех и других манили новые пути: совместный труд на общей земле, где никогда не будет ни полос, ни межей, на которых извечно схватывались соседи в лютых спорах, как самые непримиримые враги. Как работать и где, — эти вопросы были единодушно решены в пользу артели. Но как учесть труд каждого, как оплатить его, чтобы человек — как и надлежит хлеборобу — неисцельно болел о земле-кормилице. Конечно, можно подсчитать, сколько горстей хлеба принес артельщик в общий сусек, но чем измерить боль и муки людей за каждый колосок, за каждое зернышко? Да и взять в расчет надо не сами боль и муки, а способность страдать и мучиться за несделанное. Не всяк мужик мог рассуждать за артель в целом, но всякий хотел знать, с кем он пойдет в супряге.
На восток по Туре вплоть до самого Тобола легли молодые плодородные черноземы, не знающие ни засух, ни перемок, потому что все пашни отбиты у лесов и защищены этими же лесами от суховеев и зимобоев. На жирных, ухоженных пластах одинаково плотно родилась и пшеница и рожь, и ту и другую крупные мукомолы брали у мужиков за первый сорт. Санным путем через Ирбитскую ярмарку в завозни на Чусовой и Каме уходили тысячи пудов хлеба, который полой водой уплывал на Волгу — в Нижний, Самару, до самого моря.
В большом торговом селе Кукареково, поднявшемся на хлебородных туринских пашнях, в конце двадцатых годов была создана коммуна «Гигант», в которую вошло восемьдесят два еще совсем не окрепших колхоза с общим числом в десять тысяч дворов. На первых порах люди, охваченные жаждой нового быта, собирали на центральную усадьбу зерно, обобществленный скот, птицу, инвентарь, машины, строили общежития, столовые, детские площадки, народные дома и даже возвели на речке Мишкиной большую купальню. О производственных делах забот пока было меньше всего, и объяснялось это тем, что о слиянии хозяйств очень много говорили, а еще большего от него ждали, и когда наконец оно свершилось, то люди сочли, что трудный шаг в новую жизнь сделан и пришло время всеобщего обновления, благоденствия и радости. В клубах и на открытых подмостках едва ли не круглосуточно разыгрывались спектакли и представления, весело встречали новые революционные праздники, но не отрешились еще окончательно и от старорежимных. Коммунары вставали и ложились с песнями. А где веселье, там и гости: в хлебосольную коммуну навадились газетчики, докладчики и просто представители. Потом хлынули делегации из окольных и дальних мест. Все заезжие восторгались жизнью «Гиганта», потом мир соблазняли тем раздольем, которое видели своими глазами. В газетах и журналах пошли статьи и очерки о яркой жизни песенного края. И уж совсем убедительно гляделись публикуемые фотографии, на которых матери несли своих детей в ясли, а сами шли в столовую и ели там наварные щи из общественных котлов. Потом рассаживались по избам-читальням на уроки ликбеза, беседы и спевки. Все бабы нарядились в красные косынки, а мужики сняли бороды, — те и другие стали глядеть свежо и дерзко. А между тем объединенные припасы хлеба и кормов быстро шли в расход, хотя в невиданно больших объемах никто пока не замечал убытка. Само собой думалось: «Гигант» — значит неиссякаемы его житницы. Да если и объявится какая нехватка, государство пособит, в чем уверяли гости из района и области.
И верно, за общим столом не было лишних. Отчеты о труде и заслугах пока ни у кого не спрашивали. По звонкому удару в чугунную доску, подвешенную у кухни, коммунары брали свои ложки, чашки и собирались в столовой, где уже было шумно, горласто, играли гармошки, без малого — как на свадьбе. Лодыри и лежебоки садились рядом с трудовиками и без смущения поедали даровой харч, а тех, кто осмеливался оговорить их на куске хлеба, называли подпевалами и недобитками. Уравниловка считалась законом. Баланс прибытка и поедания оказался в корне нарушенным, в то время как вся сила любого крестьянского хозяйства, будь то самое маленькое или самое крепкое, заключена в неустанном накоплении и приросте. Созиданию тут нет и не должно быть пределов. Если хозяйство ведется с рачительным и неустанным накоплением, оно подобно могучему дереву, которое каждый год цветет, вынашивает плоды и вместе с тем впрок закладывает почки, чтобы по весне не только возродиться самому, но и дать небывалый урожай но законам роста.
Позднее, то есть 2 марта 1930 года, газета «Правда» резко и справедливо осудила такие коммуны, где было обобществлено не только производство, но и распределение.
«Известно, — писала газета, — что в ряде районов СССР, где борьба за осуществление колхозов далеко еще не закончена и где артели еще не закреплены, имеются попытки выскочить из рамок артели и перепрыгнуть сразу к сельскохозяйственной коммуне.
Один из таких ретивых «обобществителей» доходит даже до того, что дает приказ по артели, где он предписывает «учесть в трехдневный срок все поголовье домашней птицы каждого хозяйства», «установить должность специальных командиров» по учету и наблюдению, командовать «социалистическим боем, не покидая постов», и — ясное дело — зажать всю артель в кулак».
«Что это, — спрашивает газета, — политика руководства колхозом или политика его разложения и дискредитации? Ясно, что такая «политика» может быть угодной и выгодной лишь нашим заклятым врагам».
Коммуна «Гигант», не имея технической базы, не смогла создать переходных завязей и весной засеяла только половину своих полей и то семенами из государственных фондов. Почти не было озимей и сеяных трав — следовательно, осень сулилась нещедрая. А перед самой страдой вышли все хлебные запасы и пришлось закрыть столовые, детские площадки и даже пекарни. Далее всяк сам по себе должен был изыскивать и добывать себе прокорм. Объединение, державшееся только на одном коллективном потреблении, рассыпалось на глазах. Хозяева забрали из общих скотников свою живность и развели ее по домам. Обхудавшая до одичания скотина не узнавала свои родные, теплые подворья, зато бабы от радости падали на колени перед своими кормилицами-коровами и мало не целовали им копыта. Мужики сразу взялись чинить возвращенную сбрую, телеги, плуги, топленой серой прижигали у лошадей сбитые холки, заново ковали их, озабоченные одним — хоть как-то вспахать и засеять клин озимых.
Егор Иванович Бедулев побывал в коммуне «Гигант» в пору ее расцвета. В Кукарекове у него жил годок Пантелей родом из Устойного, но взятый кукарековской невестой в свой дом. Пантелей запахивал два надела и в коммуну свел корову, лошадь и две овечки. Пока с семьей столовался чужим харчем, новый уклад был ему по душе, но когда в общий котел завалили его овечек, он вдруг подсчитал и вывел, что из своей баранины ел бы щи наваристей, чаще и дольше. Но Егору Ивановичу свое житье не хаял и хвалить не хвалил. Да Егор Иванович и сам понял по тощим и постным запахам в избе, что гордиться земляку его особенно нечем. И в самом деле, к четушке выдохшейся самогонки хозяйка только и подала на стол кислой капусты да ломтей вареной свеклы. Пантелей, в свое время оженившись, отпустил тугую, крутым заступом бороду и имел вид основательный, хозяйственный, а в коммуне, верстаясь на других, смахнул ее, и теперь показался Бедулеву молоденьким до глупости. Перед тем как выпить, Пантелей тоже как-то по-мальчишески озиркнулся на окна, а пустую бутылочку воровато положил в ящик стола. Уловив недоумение гостя, пояснил: