Игорь Сюмкин - Полдень следующего дня
А тут еще Никитина перевели на работу в другую область. Новый начальник был человеком молодым, приезжим и… перспективным. Задачи его были весьма несложны: добрать из разреза что осталось, хорошо себя зарекомендовать и получить новое назначение. Его можно было понять: прошлому разреза, самому городку он ничем не обязан.
В горисполкоме приступил к обязанностям ответственный за подготовку к ликвидации разреза. В газете опубликовали интервью с ним, в котором тот бодренько поведал о грядущем строительстве в городе сети предприятий легкой промышленности. Савина это «легкое» будущее городка не вдохновляло, он, кстати, терпеть не мог людей, которым все равно, где жить, все равно, где и кем работать.
Мнился ему и Клондайк — пустынные, заросшие травой улицы, ибо он чувствовал, что за строительством всех этих кондитерских, швейных, мебельных фабрик дело, возможно, и не станет, но сделать из сложившегося, имеющего профессиональную гордость и соответствующие к тому ж заработки угольщика (а в городке жили потомственные угольщики), — сделать из него колбасника или краснодеревщика — дело гиблое. Народ разъезжался…
Чем завершить летопись, Савин не знал. Минорный конец исключался, мажорного он выдавить из себя не мог. Что-что, но нелепость всей этой ситуации Лека в своем крайне претенциозном иносказании все-таки передал. Под Аугустой, дурацкой ее стиркой и прочими нелепостями подразумевались, видать, и умирающий разрез, и городок, и летопись, вместе взятые…
Снегопады для замордованного угольной пылью городка были хорошим, освежающим душем. Свежести хватало на день-два, потом, наглотавшись чернухи, сугробы вяли, старились. Савин не помнил здешние снега другими.
Ноябрь Скоро, праздник, а снега все нет. Дождь. Он хоть и мелок, но сырости, сырости… Мокрая береста не бела, а худосочно-серовата, вот и смахивают на рябых, нахохлившихся кур приземистые, обобранные ветрами березы, что негусто опоясывают «колючку» склада по всему периметру. Внутри вышки, однако, тепло и сухо, лишь оконные стекла неровно, крапчато запотели…
Скоро утренняя смена. Савин сунул в нагрудные карманы вязку и спицы, разрядил карабин, выстроил патроны на подоконничке и, приставив ладонь к козырьку своей замшевой «финки», отрапортовал висящему в углу огнетушителю, что к сдаче поста стрелку Шингарде готов.
Шингарда. Она была просто Семеновной, когда Савин увидел ее впервые. Шла к вышке рослая, дородная старуха. Длинная черная шинель делала ее издали даже величественной, но вблизи выяснилось, что сукно шинели густо облеплено мелким, грязновато-белесым пухом. Зато сияла надраенная пряжка солдатского ремня, хотя не без труда, видать, сводились его концы, а поверх зеленого, по самые глаза повязанного платка торчала форменная фуражка с вольно или невольно, но лихо заломленной кверху тульей и пятиконечной вмятиной на месте полагавшейся звезды. Сладкий, непроходимый покой вольготничал в серых, навыкате глазах служивой, во всем ее широком лице с великоватым для женщины подбородком, в низко протянутом: здра-асте… Единственное слово, слышанное от нее Савиным за все пять лет, что Шингарда меняла его.
Устроился он сюда, используя так называемый «творческий» день, предоставляемый ему в архиве каждые четвертые сутки для работы над летописью. Дома в те годы условий не было. Не в ванной же писать? Служба на этом аммональном складе была необременительна, ежемесячные девяносто рублей, прилагаемые к архивному окладу, не лишними, но главное, Савину нигде не писалось так легко, как на вышке: наверное, от сознания полной своей в течение сторожевых часов изолированности. Он привык бывать здесь каждые четвертые сутки и, хотя необходимость в месте для писанины уже отпала, службы не оставлял. Теперь он просто отдыхал на вышке, отдыхал от все, что сопутствовало ему на работе, дома, отдыхал от мыслей. Научился вязать.
Шингарда… Прозвище было не из обидных. Просто в своей невозмутимости, в своем молчании старуха непроницаема, как та часть хоккейной амуниции, защищена от окружающего на все сто. Когда-то Савину доставляло удовольствие ткнуть кулаком в висящие на стене Лекины шингарды[4], ощутить их особенную, этакую плотную-преплотную мягкость…
Вместо Шингарды к вышке вышагивал Статский — седой, но поджарый, шустрый еще старикан и большой «нелюбитель» выпить. Этот формы не носил, величая себя, не без претензий на начитанность, «человеком, сугубо статским».
— Как живешь? — бодро поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, присовокупил замшелую двусмысленность: — Я, к примеру, систематически, чего и тебе желаю… Дело — во! — выставил он большой палец.
Савин промолчал о своих по этому поводу сомнениях, но спросил о Шингарде. Так, для порядка.
— В Березовск у нее дочкина семья уезжает. Проводины само собой… Сосед мой тоже собирается. Дело известное… — ответил тот, заряжая карабин.
По дороге домой Савин думал о том, что, быть может, в происходящем сейчас в городке и нет никакой трагедии, судя по тому, как спокойно большинство к близкому закрытию разреза относится, что вещи все в общем-то естественные, что, возможно, и он должен относиться к этому проще…
МАРИША
Рассказ
Сынишка не знал своего отца совсем. Я знала этого человека, разумеется, больше, но не особенно многим. В ялтинском санатории вместе отдыхали.
Юрис Карлович (о фамилии он промолчал) приехал из Риги, где работал стеклодувом. Был немолод, тучен и по-русски говорил плохо. Иначе, с какой стати взбрело бы ему баловать своим почтенным вниманьем меня, страшную. Его солидность и основательность доходили до крайности даже в мелочах… Как сейчас помню все тогдашнее, однообразно и скучно изо дня в день повторявшееся: непременные полдень, душная двухместная каморка, «на часок» товаркой оставленная, мой жалкий халатишко. Несколькими мгновениями пополудни входил с неизменной (мне, злюке, она, впрочем, представлялась скорей низменной) точностью Юрис Карлович и, поскольку говорить нам было не о чем, он сразу, не теряя времени, которое очень ценил, начинал раздеваться. Вот он входит и, вяло, разморенно улыбнувшись мне, разувается у порога. Сандалии Юрис Карлович ставит одну к другой настолько ровно, что хоть, угольником их относительно друг дружки сверяй. Не менее тщательно (стрелочка к стрелочке) вешает на спинку стула брюки и непременно раз-другой любовно проводит по ним ладонью, далее, так же обстоятельно и молча, не считая, видать, необходимостью бросать столь трудные для него русские слова на ветер, обнимает меня…
Я, конечно, обижалась на него, но слишком обижаться уже не позволял возраст. Был Юрис Карлович у меня первым, и я знала (почти наверняка), что единственным и останется, кто на мою корявость позарился, а мне жутко, несмотря на запрет врачей, ребенка хотелось, не могла больше одной быть.
Единственным, о чем мы с Юрисом Карловичем все ж говорили, была литература. Предмет в общем-то возвышенный. Узнав при знакомстве, что библиотекарем работаю, он посоветовался со мной, какую ему в санаторной библиотеке взять книгу. Прикинув его возможности (в русском, повторяю, он был крайне слаб), я засомневалась в такой необходимости, но пару ходовых журнальных детективов все ж порекомендовала. На другой день Юрис Карлович снова спросил об этом. Я решила, что он просто забывчив, и без всякой задней мысли те названья повторила. Но когда проблема не исчерпалась и назавтра, поняла, что читать этот любознательный человек не собирается и его вопрос сродни вопросу «как спалось», когда спрашивать не о чем, но спросить о чем-нибудь (из вежливости) надо. Спрашивать о сне или здоровье Юрису Карловичу казалось, видать, слишком банальным, вот он, с учетом моей профессии, книги и донимал. Явным было, что не только плохое знание русского языка так его ограничивало.
Сообразив это, я нимало уже не смущалась и повторяла те названия все три недели нашего блуда. Назвать эти отношения по-другому не могу. Повторяя, мстила и себе, и ему за всю пошлость происходящего. И приятно, и стыдно становилось, наблюдая, как день ото дня все беспокойней и беспокойней щурятся при моих ответах серые, туповато-холодные обычно глаза. Думаю, над ним не часто смеялись столь откровенно, и Юрис Карлович понимал, что «в галошу сел», но сменить словесную позу ему уже не позволяла косная гордость, боязнь глупо выглядеть потом в моих глазах. Скорей всего, это, хотя выглядеть глупей было уже невозможно.
В предпоследний день Юрис Карлович принес-таки на погляд один из рекомендованных мной номеров «Подвига» и долго, назойливо не выпускал его из рук. А зачем? Что за надобность была ему в реабилитации, если знали оба, что никогда больше не встретимся и печалиться о том не станем? Когда Юрис Карлович вышел за спичками, я глянула на лист возврата: журнал надо было возвратить лишь через две недели — именно на такой срок они там и выдавались. Чудак! Уверена, что час спустя он с легким сердцем сдал журнал, так ни строчки и не прочитав.