Юрий Нагибин - Ранней весной
Она знала: противник может завихрить ее, сбить, одолеть, как Нюшку, если она попытается сравняться с ним в быстроте. Она пошла плавно и неспешно, уравниваясь с ним в силе чувства, единственно дающего согласие в танце. Одно движение плеча, взлет ресниц — и они равны; притоп ногой, неожиданный с разлетом юбки поворот — и уж не ей, а Ваганову приходится разжигать свой огонь, чтоб не отстать в страсти.
Они были равны друг другу. Он шел всюду, куда она его звала. Путь его был не легок. Горы, реки, пропасти, дремучие леса метала она ему под ноги. Но он не боялся трудных путей. Птицей проносился он над всеми препятствиями и, настигая, кричал:
— А ну еще!..
И ни один из них не уступил в этом поединке. Сдался третий: гармонист.
— Дай пощаду, кавалерист, — сказал он, отнимая от гармони упрелое до красноты лицо.
— Неужто уже все? — спросил Ваганов. — Вишь, я сухой совсем.
— Если ты и воюешь, как пляшешь, ценный ты человек, — сказал белобрысый сапер.
Ваганов засмеялся.
— Ну, воюю я с цельной душой, пляшу с остаточков…
Последнее, что я заметил, отправляясь спать на сеновал, было лицо хозяйской дочери. Прелесть ее лица не замыкалась более в грубой определенности черт, а уходила в простор, как сияние.
Я спал на сеновале. Было за полночь, когда пришел Ваганов. Он был не один. Я услышал тихий разговор.
— Спокойной ночи, хороших снов, — говорил Ваганов, вскарабкиваясь по лестнице.
— Что ж так скоро, Алеша? — с тоской проговорил грудной женский голос.
Ваганов остановился, мне видна была его рука, вцепившаяся в балку.
— Нельзя мне, понимаешь, нельзя. А то пропаду совсем. Я себя ни до какой такой жизни не допускаю…
— Постой, Алеша, — просил женский голос. — Ведь, может, не свидимся больше!..
— Нельзя! — рука Ваганова сильнее вцепилась в балку. — С вашим братом осторожней надо. А то забудешь все…
— Видать, много вы нашего брата перевидали, — ревниво сказала девушка, — то-то вы такие нежадные…
Ваганов ответил тихо, принужденно:
— Если дождешься, первой будешь.
— Ой ли?
— В глаза погляди — вру я?..
— А долго ждать-то? — спросила девушка, и в голосе ее была печаль и немного насмешки.
— До победы! — Ваганов засмеялся, поцеловал девушку и быстро вскарабкался на сеновал.
Через минуту я уже чувствовал его горячее дыхание около своего лица.
…Ваганов спал, врывшись руками в солому. Сквозь окошко в крыше на него падал зеленоватый свет месяца. Ему снились какие-то сны, он улыбался, вскрикивал, не глухо, как спящий в мучительной душной возне подсознанья, а ясно и звонко; раз он вырвал руку из соломы и косо резанул ею воздух. Казалось, и во сне он живет с той же страстной напряженностью.
Под утро пришла хозяйская дочь, босая, на плечах старенький полушубок. Она наклонилась к Ваганову, долго глядела на него, поцеловала его закрытые глаза и сошла вниз…
Я проснулся рано, еще только светало, и подумал, что постыдно упускаю превосходный материал, сам давшийся мне в руки. Но Ваганова уже не было рядом. Я спустился вниз и увидел хозяйскую дочь, строгую, прибранную; она сидела у окна и глядела на дорогу…
1944
Трубка
Моей детской коляской была цыганская кибитка, все мое раннее детство прошло на колесах. Когда я вспоминаю ту далекую пору, то раньше всего в памяти возникает не пейзаж, не лица близких мне людей, не голос и руки матери, а ощущение непрестанного, дремотно однообразного движения. Стоит мне закрыть глаза, и ощущение это достигает необычайной силы и глубины. Всем своим существом чувствую я тряское движение кибитки, жесткие толчки на рытвинах и ухабах, дурманную болтанку, когда колесо западает в колдобину.
В непрестанном движении виделся мне и окружающий мир. Дорога струилась из-под колес, увлекая за собой обочину и придорожные кусты, в обгон нас бежали перелески, рощи и хлеба, а вокруг без устали кружился тонкий синий ободок, смыкающий небо и землю.
Мне было семь лет, когда деревья, дома, поля, кусты — все замерло в прочном покое. Тяжелая болезнь матери заставила нас покинуть табор и поселиться в деревушке Богданово бывшей Воронежской губернии, у рыжего Михайлы, нашего дальнего родственника.
Влюбленный в кузнечное дело, Михайло был одним из немногих оседлых цыган. При кузне, низеньком прокопченном здании, с дверью, висевшей на одной петле, и трухлявой крышей, увенчанной обрезанной самоварной трубой, то и дело швырявшей в небо пригоршни искр, находилась столь же ветхая пристройка. От ударов могучего молота Михайлы и без того хилый флигелек расшатался, в нем все скрипело; двери, окна, стены, полы.
Каждый шаг по горнице сопровождался перезвоном посуды, а когда сам Михайло, огромный и грузный, переступал порог, все столы и лавки подпрыгивали, и долго не затихающая музыка наполняла дом.
Жить в этом певучем, испачканном сажей доме было тесно, но весело. Мать вскоре поправилась и с удовольствием занялась новым для нее делом — домашним хозяйством. Михайло ковал, отчим лудил котлы, при этом оба пели раздольные и жалобные песни нашего племени.
Так жили мы до лета 1919 года, когда казачий отряд генерала Мамонтова спалил нашу деревушку. Впрочем, тогда я не знал, кто и зачем это сделал. Деревня лежала под нами, в низине, и однажды поутру я обнаружил взамен соломенных и тесовых крыш черные, обуглившиеся стропила, исходившие витыми тонкими дымками.
Тогда-то и прозвучало в нашем доме забытое мною слово «линять». В этом слове — скрытая тоска цыган по быстрому движению. Для изумленных быстротой железнодорожного сообщения цыган «линия» стала символом движения. Произнося это слово, цыгане как бы приравнивали медлительный ход своих кибиток к волшебному лету поезда.
Узнав, что мы собираемся «линять», Михайло взвалил на одно плечо свой двухпудовый молот, на другое — меха и подался в окрестные просторы — искать работу по кузнечному делу.
Но мы не скоро снялись с места. Как выяснилось позже, мы ждали табор Амельки, который, по слухам, должен был пройти в наших местах. С этим табором кочевала моя бабушка.
Однажды ночью меня разбудили. Мать сама натянула мне на ноги башмаки и вывела во двор. Спросонья я ничего не мог понять. Все пространство вокруг кузни было загромождено крытыми холстиной фургонами, казавшимися в ночи громадными. Между ними сновали люди с клочками горящей пакли в руках. В рваном красноватом свете мелькали какие-то волшебные лица: крючковатые носы, до синевы смуглая кожа, дегтярной черноты кудлатые бороды. За год, прожитый нами у Михайлы, я отвык от вида моих кочующих соплеменников, от их гортанно-сдавленных голосов, длинных жестов мужчин и беспокойных, дробных движений женщин. Люди занимались самым обычным делом, каким полагается заниматься на привале: распрягали лошадей, задавали им корм, осматривали колеса, подмазывали оси, чинили порванную упряжь, но их простые движения казались мне таинственно грозными. К тому же во всей этой кутерьме я потерял родителей.
В горле моем закипели слезы, я уже открыл рот, чтоб издать тот единственный клич, который способен был вернуть мне мать даже с другого конца света, когда что-то мягкое и теплое объяло меня, накрыло, словно периной, и голос незнаемой нежности произнес:
— Внучек мой, деточка моя!
Всем существом ощутив покой и доверие, я прижался к большому, теплому телу бабушки.
А затем я вновь наполнился шумом, скрипом, мелкой дрожью движения: мы тронулись в путь, и годичное житье на прочной земле показалось коротким обманчивым сном.
Утром я разглядел свою бабушку. У нее было смуглое гладкое, словно глазурью облитое, лицо, глаза вишенками, белые волосы, перечеркнутые угольно-черной прядью. Но и седые волосы ее не старили, лишь по мочкам ушей можно было догадаться, что бабушке очень много лет. Мочки были дряблые, растянутые серьгами, а дырки для серег похожи на разрез ножом.
Кроме нашей семьи и бабушки, в кибитке помещалась золовка матери с годовалым младенцем, ее муж, правивший лошадьми, — за все дни пути я видел лишь острые бугры его лопаток под розовой ситцевой рубашкой, — и младший брат матери Петя — подросток лет пятнадцати, большерукий и большеногий, с телом взрослого мужчины и простодушным курносым лицом.
Обнаружив мое присутствие в кибитке, он подполз ко мне и спросил, умею ли я курить.
— Нет, — сказал я.
— А часы у тебя есть?
Я снова ответил отрицательно.
— А еще цыган! — презрительно усмехнулся Петя.
— А у тебя есть часы? — спросил, в свою очередь, я.
— Какие — с цепочкой?
— Ага.
— Нет, с цепочкой нету, — со вздохом признался Петя.
— А без цепочки?
— И без цепочки нету, — ответил он так грустно, что у меня пропала охота над ним смеяться.
Но Петя не оценил моего великодушия, он насупился и больше не заводил со мной разговоров. Меня это нисколько не огорчало. Бабушка требовала, чтоб я называл его «дядей», а мне было обидно величать «дядей» мальчишку.